18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Уильям Фолкнер – Шум и ярость (страница 45)

18

– Нет-нет, – говорю, – не надо его трогать. Он хозяин дела.

– Но ведь там и твоих тысяча долларов.

– Оставьте его в покое, – говорю. – Я сам за всем слежу. Вы же дали мне доверенность. Все будет в полном ажуре.

– Ты и не знаешь, какое ты мне утешение, – говорит. – Ты и прежде был моею гордостью и радостью, но когда ты сам пожелал вносить ежемесячно жалованье на мое имя и не стал даже слушать моих возражений – вот тогда я возблагодарила Господа, что он оставил мне тебя, если уж отнял всех их.

– А чем они плохи были? – говорю. – Исполнили свой долг блестяще.

– Когда ты говоришь так, я чувствую, что ты не добром поминаешь отца, – говорит. – И думается, ты имеешь на то право. Но слова твои терзают мне сердце.

Я встал из-за стола.

– Если вам захотелось поплакать, – говорю, – то вы уж без меня как-нибудь, а мне надо ехать. Пойду вашу банковскую книжку возьму.

– Я принесу сейчас, – говорит.

– Сидите на месте, – говорю. – Я сам. – Поднялся наверх, взял у нее из стола банковскую книжку и поехал в город. В банке внес тот чек и перевод плюс еще десятку, потом на телеграф заехал. Поднялись на пункт выше начального. Итого, потеряно тринадцать пунктов, а все потому, что она ко мне вперлась в двенадцать часов, пристала с ножом к горлу – подавай ей письмо.

– Когда эта сводка получена? – спрашиваю.

– С час назад, – говорит.

– Целый час? – говорю. – Да за что же мы вам деньги платим? – говорю. – За недельные сводки, наверно? Там вся биржа полетит вверх тормашками, а мы тут ни черта и знать не будем. Как можно действовать в таких условиях?

– А я от вас и не требую никаких действий, – говорит. – Тот закон, по которому все граждане обязаны играть на хлопковой бирже, уже отменен.

– Неужели? – говорю. – Не слыхал, представьте. Наверно, и об этом тоже сообщено было через ваш «Вестерн юнион»[19].

Поехал обратно в магазин. Тринадцать пунктов. Ни шиша в этой чертовой механике никто не смыслит, кроме штукарей, что сидят развалясь в своих нью-йоркских конторах и только смотрят, как провинциальные сосунки подносят на тарелочке им деньги и умоляют принять. Да, но тот, кто не рискует повышать ставку, лишь показывает, что у него нет веры в себя. И по-моему, так: не хочешь поступать по совету, так на кой ты тогда платишь за совет. Притом они ведь там сидят на месте и в курсе дела полностью. Вот она, телеграмма, в кармане. Доказать бы только, что у них сговор с телеграфной компанией с целью надувательства клиентов. Это вещь подсудная. И мне недолго. Черт их дери, однако, неужели крупная такая и богатая компания, как «Вестерн юнион», не может вовремя передавать сводки? Вот если телеграмму «Ваш счет закрыт» – это они тебе мигом передадут. Крепко эти сволочи о народе беспокоятся. Они же одна шайка с той нью-йоркской сворой. Это и слепому ясно.

Вошел я – Эрл покосился на свои часы. Но ни слова, пока не ушел покупатель. А тогда говорит:

– Домой, значит, ездил обедать?

– К зубному пришлось заехать, – говорю, потому что хотя не его чертово дело, где я обедаю, но после обеда я тут же обязан вернуться опять за прилавок. И так с утра на части разрываюсь, а теперь еще от него выслушивай. Что я и говорю: возьмите вы такого мелкоплавающего лавочника захолустного – человечку цена пятьсот долларов со всеми потрохами, а хлопочет, шуму подымет на пятьдесят тысяч.

– Ты мог бы меня предупредить, – говорит. – Я ждал, что ты сразу же вернешься.

– Хотите, уступлю вам этот зуб и еще приплачу десять долларов? – говорю. – У нас по уговору часовой перерыв на обед, – говорю, – а если мой образ действий вам не нравится, то вы прекрасно знаете, что делать.

– Знаю, и давненько, – говорит. – И если не делаю, то из уважения к твоей матушке. Я ей крепко сочувствую, Джейсон. Если бы кой-кто из моих знакомых так ее уважал и сочувствовал ей.

– Ну и держите при себе свое сочувствие, – говорю. – Когда оно нам потребуется, я вам заблаговременно сообщу.

– Я ведь все молчу про это дельце, покрываю тебя, Джейсон, – говорит.

– Да? – подзуживаю его. Прежде чем осадить, дай послушаю, что скажет.

– Думается, я больше твоей матушки в курсе, откуда у тебя автомобиль.

– Вот как? – говорю. – Ну и когда же вы собираетесь объявить эту новость, что я его купил на уворованные у родной матери деньги?

– Я ничего не говорю. Я знаю, – говорит, – она тебе дала доверенность на ведение дел. Но знаю также, что она все еще думает, будто та тысяча долларов до сих пор в деле.

– Что ж, – говорю. – Раз вы уже столько знаете, то сообщу вам еще одну мелочь: сходите-ка в банк и спросите, на чей счет я каждый месяц первого числа вот уже двенадцать лет вношу сто шестьдесят долларов.

– Я ничего не говорю, – говорит. – Только прошу, чтобы ты впредь не опаздывал.

Я не стал и отвечать. Бесполезно. Давно понял, что если человек вбил себе что в голову, то разубеждать его – пустое дело. А если к тому же втемяшил себе, что он обязан осведомить кого-то насчет вас для вашего же блага, то и вовсе ставь крест. У меня тоже есть совесть, но, слава Богу, мне с ней не надо вечно нянчиться, как с хилым щеночком. Уж я бы не щепетильничал, как он, чтоб ненароком не получить от своей лавчонки больше чем восемь процентов прибыли. Ясное дело, боится, как бы не привлекли по закону о лихоимстве, если больше восьми процентов выжмет. Какой тут, к черту, шанс может быть у человека в таком городке и при таком хозяине. Да посади он меня на свое место, я бы за год обеспечил его на всю жизнь, только он все равно отдал бы на церковь или еще куда. Кого я не переношу, так это сволочных лицемеров. Которые если сами чего недопонимают до конца, то сразу кричат про мошенничество и морально обязаны тут же доложить кому не следует, хоть это совсем не их собачье дело. Что я и говорю: если б я, чуть только чего недопойму в поступках человека, сразу же записывал его в мошенники, то я бы мог без труда откопать что-нибудь в бухгалтерских книгах, и тогда б вы вряд ли захотели, чтобы я счел себя обязанным побежать с докладом к третьим лицам, которые и так в курсе дела побольше меня, а не в курсе, так все равно нечего мне соваться. А он мне на это:

– Мои книги открыты для всех. Всякий, кто имеет – или имел и считает, что и посейчас имеет, – пай в моем деле, может проверить по книгам, пожалуйста.

– Вот, вот, – говорю. – Сами вы, конечно, ей не скажете. Вам совесть не позволит. Вы только раскроете перед ней книги, чтоб она сама дозналась. А вы – вы ничего не скажете.

– Я вовсе не желаю вмешиваться в твои дела, – говорит. – Я знаю, тебе не дали тех возможностей, какими пользовался Квентин. Но ведь и у матери твоей жизнь сложилась несчастливо, и если вдруг она придет сюда ко мне и спросит, что понудило тебя выйти из дела, то мне придется рассказать ей. И не из-за той тысчонки, ты сам знаешь. Но – что на деле, то и в отчетности должно быть, иначе далеко не уедешь. И лгать я никому не стану, ради себя ли самого или чтобы другого покрывать.

– Ну что ж, – говорю. – Видно, эта ваша совесть ценнее меня как приказчик, поскольку она не отлучается домой обедать. Но поститься я пока не собираюсь, – говорю, потому что разве можно что-нибудь обделать более-менее гладко, когда у тебя на шее эта чертова семейка, а мамаша и ее, и всех их распустила окончательно, только знает, как в тот раз: увидела, что один из тех целует Кэдди, и назавтра весь день проходила в черных платье и вуали, и даже отец от нее не мог добиться ничего, кроме плача и причитаний, что ее доченька умерла; а Кэдди всего пятнадцать лет было, и если тогда уже траур, то что же через три года – власяницу или из наждачной бумаги чего-нибудь? По-вашему, говорю, я могу допустить, чтоб она бегала по улицам с каждым заезжим коммивояжером и чтоб они потом своим приятелям на всех дорогах сообщали, что когда заедешь в Джефферсон, то есть там одна на все готовая. Хоть я человек и не гордый, не до гордости тут, когда приходится кормить полную кухню нигеров и лишать джексонский сумасшедший дом главной его звезды и украшения. Голубая, говорю, кровь, губернаторы и генералы. Это еще жутко повезло, что у нас в роду не было королей и президентов, а то мы бы все теперь в Джексоне за мотылечками гонялись. Было бы, говорю, достаточно скверно, если б я ее с кем прижил, но хоть знал бы, что она просто незаконная, а теперь сам Господь Бог вряд ли точно знает, кто она такая.

Немного погодя слышу: оркестр заиграл, и покупателей как ветром сдуло. Все поголовно – туда, в балаган. Торгуются из-за двадцатицентового ремешка, чтоб зажать пятнадцать центов и отдать их потом банде приезжих янки, которые за весь грабеж уплатят городу каких-то десять долларов. Я вышел на задний двор.

– Ну, – говорю, – при таких темпах ты смотри, как бы этот болт не врос тебе в руку. А тогда придется мне его вырубать оттуда топором. Пока ты с культиваторами возишься, сев пройдет, чем тогда прикажешь долгоносику питаться – шалфеем?

– А здорово ихние трубы гремят, – мне старикашка Джоб в ответ. – Говорят, там у них есть один, играет на пиле. Прямо как на банджо.

– Это ладно, – говорю. – А вот известно ли тебе, сколько эти ловкачи потратят денег у нас в городе? Десять долларов, – говорю. – Те самые десять долларов, что сейчас уже у Бака Тэрпина в кармане.