18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Томас Пинчон – Радуга тяготения (страница 15)

18

Оба знают, сколь странной выглядит, очевидно, их связь. Если когда-либо и существовал Антистрелман, его зовут Роджер Мехико. Не в смысле, признает доктор, психических исследований. Молодой статистик предан цифрам и методу, а не столоверчению или бодрому самообману. Но в царстве от нуля до единицы, от не-чего-то до чего-то Стрелман способен владеть лишь нулем и единицей. Он не может, в отличие от Мехико, выжить между. Как прежде его учитель И. П. Павлов, Стрелман воображает корковую массу больших полушарий мозаикой пунктов вкл./выкл. Одни постоянно в оживленном возбуждении, другие мрачно подавлены. Контуры, яркие и темные, постоянно меняются. Но каждому пункту дозволено лишь два состояния: бодрствование или сон. Единица или нуль. «Суммация», «переход», «иррадиирование», «концентрация», «взаимная индукция» – вся павловская механика мозга – допускает присутствие этих бистабильных пунктов. А Роджеру принадлежит царство между нулем и единицей, та середина, которую Стрелман исключил из своих убеждений, – вероятности. Шанс в 0,37, что к тому времени, как он закончит подсчет, данный квадрат карты пострадает лишь от одного удара, 0,17 – что от двух…

– Неужели нельзя… сказать, – Стрелман предлагает Мехико свои «Кипринос Ориент», которые бережет в тайном кармашке для курева, вшитом в изнанку всех его лабораторных халатов, – по этой вашей карте, в какие места безопаснее всего ехать, где безопаснее от налетов?

– Нет.

– Но ведь…

– В каждый квадрат может попасть с равной вероятностью. Попадания не группируются. Средняя плотность – константа.

На карте ничто не противоречит. Лишь классическое Пуассоново распределение, тихо и аккуратно просеивает все квадраты в точности, как и должно… обретает предсказанную форму…

– Но квадраты, уже получившие по нескольку попаданий, то есть…

– Извините. Это Ложный Вывод Монте-Карло. Сколько б ни напа́дало в конкретный квадрат, шанс остается тем же, что и всегда. Каждое попадание независимо от остальных. Бомбы – не собаки. Никакой связи. Никакой памяти. Никаких условных рефлексов.

Мило излагать такое павловцу. Это у Мехико всегдашняя педантичная бесчувственность, или он знает, что говорит? Если в самом деле ничто не связывает ракетные удары – никакая рефлекторная дуга, никакой Закон Отрицательной Индукции… значит… Каждое утро доктор входит к Мехико, будто ложится на болезненную операцию. Все больше и больше Стрелмана нервирует эта внешность хориста, студенческие любезности. Но он должен наносить этот визит. Как может Мехико играть – так привольно – с этими символами произвольности и страха? Невинный как дитя, вероятно, и не осознает – вероятно, – что в игре своей рушит изысканные чертоги истории, угрожает само́й идее причины и следствия. А что, если все поколение Мехико выросло таким? Неужели Послевоенье станет всего лишь «событиями», заново создаваемыми из мига в миг? Без звеньев? Это что – конец истории?

– Римляне, – Роджер и преподобный д-р Флёр де ла Нюи как-то вечером напились вместе – или это викарий напился, – древнеримские жрецы клали сито на дорогу, затем ждали и смотрели, какие стебельки травы прорастут сквозь дырочки.

Роджер сразу увидел связь.

– Интересно, – роясь по карманам, почему никогда нет этих чертовых… а, вот, – следовала ли она Пуассонову… поглядим-ка…

– Мехико. – Подавшись вперед, недвусмысленно враждебен. – Теми стебельками, что прорастали, они лечили больных. Сито было для них весьма священным предметом. Что вы сделаете с ситом, которым накрыли Лондон? Как используете то, что растет в вашей сети смерти?

– Я вас не очень понимаю. – Это же просто уравнение…

Роджеру в самом деле хочется, чтобы другие понимали, о чем он. Джессика это сознает. Если не понимают, лицо его часто бледнеет как мел и туманится, словно за измаранным стеклом железнодорожного вагона, когда опускаются смутно посеребренные шлагбаумы, вползают пространства, которые еще больше отделят его, только сильнее разбавляя одиночество. С самого первого их дня она знала – едва он потянулся открыть дверцу «ягуара», такой уверенный, что она ни за что не сядет. Увидела его одиночество: в лице, между покрасневших рук с обкусанными ногтями…

– В общем, это не честно.

– Это в высшей степени честно. – Роджер теперь циничен, ей кажется – выглядит очень молодо. – Все равны. Одинаковые шансы, что в тебя попадут. Равны в глазах ракеты.

На что она корчит ему гримаску Фэй Рэй – глаза округлены до предела, красный рот готов распахнуться криком, – пока он не вынужден расхохотаться:

– Ой, хватит.

– Иногда… – Но что она хочет сказать? Что он всегда должен быть привлекателен, нуждаться в ней и никогда не становиться, вот как сейчас, реющим статистическим херувимом, который, в общем, в преисподнюю не спускался, но говорит так, будто один из самых падших…

«Дешевый нигилизм» – вот как называет это капитан Апереткин. Однажды днем у замерзшего пруда возле «Белого явления» Роджер отправился сосать сосульки, валялся и махал руками, чтоб в снегу отпечатались ангелы, проказничал.

– Хочешь сказать, он не заплатил… – Взгляд выше, выше, обветренное лицо Пирата заканчивается словно в небесах, ее волосы наконец преграждают путь взгляду его серых строгих глаз. Он был другом Роджера, он не играл и не рыл подкопы, не знал ни шиша, догадалась она, про эти войны бальных туфелек – да и в любом случае ему не надо, поскольку она, ужасная кокетка, уже… ладно, ничего серьезного, но эти глаза, в которые ей так и не удалось толком заглянуть, до того кружили голову, до того были потрясны, честное слово…

– Чем больше V-2 вон там ожидает запуска вот сюда, – сказал капитан Апереткин, – тем, очевидно, больше его шансы одну из них поймать. Конечно, нельзя сказать, что он не платит по минимуму. Как, впрочем, и все мы.

– Что ж, – кивнул Роджер, когда она ему потом рассказала, взгляд витает где-то, Роджер размышляет, – опять это чертово кальвинистское безумие. Плата. Почему им всегда надо толковать это в понятиях обмена? Чего Апереткин хочет – еще одного Предложения Бевериджа или чего? Назначить каждому Коэффициент Ожесточенности! великолепно – встать перед Оценочной Комиссией, столько-то очков за то, что еврей, за концлагерь, за утраченные руки-ноги или жизненно важные органы, за потерю жены, любимой, близкого друга…

– Я так и знала, что ты рассердишься… – прошептала она.

– Я не сержусь. Нет. Он прав. Все это дешевка. Ладно, но тогда что ему надо… – вот расхаживает по этой душной, сумеречной маленькой гостиной, увешанной суровыми портретами любимых охотничьих собак, делающих стойку в полях, которых и не было никогда, разве что в неких фантазиях о смерти, луга золотеют тем сильнее, чем больше стареет их льняное масло, они еще осеннее, еще некрополитичнее, чем довоенные надежды, – ибо конец всем переменам, ибо долог статичный день и куропатка навсегда на смазанном взлете, прицел ведет наискось по фиолетовым холмам к скучному небу, хорошую собаку настораживает вечный запах, выстрел у нее над головой всегда раздастся вот-вот – эти надежды явлены так откровенно, так беззащитно, что Роджер даже в наидешевейшем нигилизме никак не может понудить себя снять картины, повернуть их лицом к обоям, – чего вы все от меня ждете, я изо дня в день работаю среди буйнопомешанных, – Джессика вздыхает ох батюшки, подогнув в кресле красивые свои ножки, – они верят в жизнь после смерти, коммуникацию разума с разумом, в пророчества, ясновидение, телепортацию, – они верят, Джесс! и – и… – что-то не дает ему говорить. Она забывает досаду, выбирается из пухлого пейслийского кресла обнять Роджера, и откуда она знает, бедра под теплой юбкой и холмик толкаются поближе, чтобы распалить и поднять его хуй, остатки помады теряются на его рубашке, перемешиваются мышцы, касания, кожа, ввысь, кроваво – так точно знает, что́ Роджер хотел сказать?

Разум-с-разумом, сегодня допоздна у окна, пока он спит, – зажигая одну драгоценную сигарету от уголька другой, переполняясь нуждой заплакать, ибо она так отчетливо видит свои пределы, знает, что никогда не сможет защитить его, как должна, – от того, что может выпасть из неба, от того, в чем он не мог признаться в тот день (похрустывают снежные тропинки, аркады согбенных деревьев с ледяными бородами… ветер стряхнул кристаллы снега: на ее длинных ресницах расцветают фиолетовые и оранжевые существа), и от мистера Стрелмана, и от Стрелманова… его… как ни встретишь его – уныло. От его равнодушной нейтральности ученого. Рук, которые… она содрогается. Налетайте, вражьи тени из снега и покоя. Она роняет штору светомаскировки. Рук, которые могут мучить людей, как собак, и никогда не почувствовать их боли…

Украдка лис, трусость дворняг – вот сегодняшнее уличное движение, что шуршит во дворах и проездах. Мотоцикл на шоссе – рычит дерзко, что твой истребитель, огибает деревню, направляясь в Лондон. В небе дрейфуют огромные аэростаты, выросшие жемчугом, а воздух так недвижен, что краткий утренний снег по-прежнему льнет к стальным тросам, белое крутит мятной палочкой в тысячах футов ночи. И люди, что могли бы спать здесь в пустых домах, люди сметены, некоторые – уже навсегда… снятся ли им города, сияющие фонарями в ночи, Рождества, вновь увиденные глазами детей, а не овец, сбившихся вместе, таких уязвимых на голых склонах, таких выбеленных кошмарным сиянием Звезды? или песни – такие смешные, такие милые или правдивые, что их не вспомнишь, проснувшись… сны мирного времени…