18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Томас Лиготти – Ноктуарий. Театр гротеска (страница 82)

18

– Все это невозможно понять.

– Может быть, и так, если бы действительно было что-нибудь, что можно было бы понять, или кто-нибудь, кто мог бы это понять. Но таких существ нет.

– Хорошо, – выдавил я, морщась от боли в животе, – но кто тогда ведет этот разговор?

– И действительно, кто? – ответил философ. – Тем не менее я закончу мысль. Даже если это всего лишь замки на песке, я чувствую необходимость их увековечить. Особенно сейчас, когда эта жуткая боль все усиливается, завладевает моим сознанием, моим «я». Скоро все это не будет иметь никакого значения. Нет, – добавил он вдруг севшим голосом. – Это уже не имеет никакого значения.

Я заметил, что философ уже некоторое время пристально смотрит в окно. Другие люди таращились туда же, ошарашенные увиденным и мучающиеся от боли из-за того, что мы могли это видеть. Свободная сцена пустующих городских улиц, безотрадность этого времени года, окутывающая окрестные виды, – все то, что по прибытии сюда вынуждало нас сетовать на скуку и уныние, теперь на глазах претерпевало радикальную метаморфозу, как при затмении солнца. Однако видимое нами не являлось тьмой, нисходящей с небес, – то была тень, выступавшая из пор мертвого городка; как будто неистовый поток черной крови с рокотом заполнял бледное тело. Я понял, что неожиданно и совершенно неосознанно встал вместе с другими, теми, на кого уже влияли идущие перемены, хотя я понятия не имел, что происходит, информация не поступала в мой разум, который прекратил функционировать так, как делал еще минуту назад, оставив мое тело в онемевшем состоянии агонии, и лишь мои органы чувств регистрировали мрачное зрелище, разворачивающееся вокруг: тела, раздутые тьмой, спиралями клубящейся под кожей, все еще болтали меж собой и ходили, будто бы обладающие сознанием и личностью, и все еще жаловались на боль простыми человеческими словами, и все еще тщились перекричать нарастающий рев, и молили о помощи, воспринимая все рассудком, пока он не покинул их на веки вечные, угас, как свеча, задутая ветром. А образы городка за окнами искривлялись и зазубривались, и тянулись к нам, будто клешни, вздымались странными пиками к небу и закручивались рогами. Реальность клубилась не стерильной серостью, но всепроникающей тенью, вседвижущей тьмой, которую люди наконец-то так отчетливо разглядели, ведь теперь видели телами, только своими телами, брошенными в великую черную боль. И раздался вдруг голос – одновременно стенавший и кашляющий, говоривший, что там, снаружи, чье-то лицо затмило все небо – да, именно так он говорил. И небосвод, и город, впрочем, столь затемнились, что, возможно, только тот, кто занимался фотографическим изображением человеческого лица, мог различить нечто подобное в мире кипящих теней за окнами забегаловки. Вскоре, впрочем, голос умолк, ибо тело, получая урок истинной боли, не говорит. Последними словами, что я запомнил, были крики женщины, умолявшей, чтобы кто-нибудь отвез ее в больницу. Удивительно, но подобную просьбу смог предугадать тот, кто подвигнул нас прибыть сюда, чье тело уже прошло через все то, что предстояло нашим телам, – через кошмар тела, которое используют и которое знает об этом, заставляя вещи быть не теми, какими они должны быть, и совершая поступки, которые иначе тела никогда не бы сделали. И я ощутил присутствие молодой женщины, которую прежде видел в кипенно-белой форме – она вернулась, приведя других, подобных ей; они сновали меж нас и знали, как облегчить наши страдания, чтобы завершить метаморфическое излечение.

Нас не нужно было везти в их больницу – больницу и всю ее гниль доставили прямо к нам.

И как бы я не хотел рассказать о том, что случилось с нами в Крэмптоне (чья мертвенность и запустение кажутся иллюзией Рая после того, как его скрытая жизнь открылась нашим глазам)… как бы я не хотел рассказать, как нас спасли из этого потаенного уголка страны, из этого «сердца пустоты», и вернули в наши далекие дома… как бы я не хотел рассказать, какую конкретно помощь нам оказали, какими средствами избавили нас от этого места и боли, я могу только промолчать. Потому что, когда человек хочет избавиться от такой агонии, самое трудное – задаться вопросом о средстве спасения: тело не знает и не заботится о том, что унимает боль, и неспособно поставить лекарство под сомнение. Ибо то, чем мы стали или чем мы почти стали – тела без иллюзии сознания или воображения, тела без таких отвлекающих факторов, как душа и личность. Никто из нас не подвергал сомнению этот факт, хотя мы никогда не говорили об этом с момента нашего… излечения. Мы также не обращали внимания на отсутствие Гроссфогеля в нашем кругу, который перестал существовать как собрание художников и интеллектуалов. Мы стали приемниками того, что кто-то назвал наследием Гроссфогеля, и это было не просто метафорой, поскольку художник фактически завещал каждому из нас, при условии его «смерти или исчезновения на длительный период времени», долю со значительных доходов, которые он накопил от продажи своих работ.

Но это сугубо денежное наследство было только началом успеха, который все мы, члены упраздненного круга художников и интеллектуалов, начали вкушать, семенем, из которого мы начали прорастать из существования несостоявшихся умов и душ в нашу новую жизнь весьма успешных организмов, каждый в своей собственной области устремлений. Даже если бы попытались, мы не могли потерпеть неудачу в достижении любой цели, которую преследовали, поскольку все, что мы испытали и создали, было феноменом тени, тьмы, которая простиралась наружу и тянулась вверх изнутри нас, царапаясь и прокладывая себе путь к высотам заоблачной горы человеческих и нечеловеческих тел. Это все, что у нас есть, и все, чем мы являемся; нас используют, благодаря нам процветают. Чувствую, как мое тело используется и возделывается, как желания и импульсы, что тянут его к успеху, ведут его к всевозможным успехам. Теперь, когда я существую только как тело, стремящееся к эффективному увековечиванию своих желаний и побуждений, могущее процветать благодаря тому, что в нем нуждается, у меня нет возможности сопротивляться его потребностям и влечениям. Нет возможности сопротивляться тому, что должно процветать за наш счет, нет никакого шанса отвадить его каким-либо образом. Даже если этот маленький отчет, эта маленькая хроника, будто бы раскрывает секреты, способные подорвать жуткий порядок вещей, она ничего не сделает в конечном счете, кроме поддержки и распространения этого порядка. Ничто не может устоять перед этим кошмаром или предать его, потому что не существует ничего, что могло бы что-то сделать, быть чем-то, что сможет осознать пути нашего успеха. Сама идея подобной вещи – горячечный бред и пустые мечты.

О «Заговоре против человеческой расы» никогда не могло быть ничего написано, потому как феномен Заговора требует многообразия агентов, разделения сторон, одна из которых каким-то образом подрывает другую, а вторая живет жизнью, которая может быть как-то подорвана. Но нет такого многообразия или разделения, нет ни сопротивления, ни предательства. Существует только то, что тянет, дергает все тела этого мира – тела, коллективно существующие лишь в таксономическом или, скажем, топографическом смысле, никоим образом не образующие многомерную сущность или организацию, что могла бы быть объектом заговора. То, что мы называем «человеческой расой», не существует там, где есть только галерея не-сущностей, тел, которые сами являются лишь временными и будут утрачены одно за другим – снисходя в бессмыслицу, растворяясь в мечтах. Нельзя организовать заговор в пустоте, в черном средоточии бездн. Просто тела ворочаются на пути к конечной цели, которую мой крупнотелый друг Райнер Гроссфогель понял, будучи использованным в полной мере – когда его тело, отработавшее до точки, было поглощено без остатка тем, что нуждалось в нем для своего благоденствия.

Есть лишь один истинный, окончательный успех, писал он в своей последней брошюре. Лишь один истинный успех для вседвижущей тьмы, которая заставляет тела делать то, чего они не хотят. На этом текст обрывается. Дальше этих незаконченных тезисов Гроссфогель не смог зайти. У него иссякли слова, которые, цитируя одного безвестного сына человеческой расы, являются величайшим произведением искусства этой тьмы, этой тени, ее величайшей художественной ширмой. Он не мог сопротивляться тяге, что влекла его тело к абсолютному триумфу, и потому не мог предать ее словами.

Но все же той зимой, после поездки в Крэмптон, я начал понимать, куда вели последние мысли Гроссфогеля. Однажды ночью я стоял у окна и смотрел, как начинает падать первый снег, как согласно моим физическим органам чувств, становится он все более обильным с каждым новым уходящим во мрак часом. К тому времени я уже мог видеть, что находится внутри падающих снежинок – так же, как мог видеть, что находится внутри всех других вещей, приводя их в движение своей силой. И я увидел черный снег, падающий с черного неба. В этом небе не было ничего узнаваемого – и уж точно никакого лица, простертого в ночи и вшитого в ее плоть. Была одна только тьма наверху, одна только тьма – внизу. Была только эта всепоглощающая, разрастающаяся чернота, чей единственный истинный и окончательный успех заключался в том, чтобы увековечить себя – столь весомо, сколь это возможно в мире, где нет ничего, чтобы могло надеяться на существование в какой-то иной форме, а не в той, которая нужна для благоденствия тьмы… и так будет поглошено все, и во всем бытии останется лишь одно: безграничное черное тело, оживляющее само себя, процветающее на самом себе с вечным успехом на дне самой глубокой бездны существования. Гроссфогель не мог ни противиться ему, предать его, даже если оно и было абсолютом ужаса, высшим проявлением физико-метафизического кошмара. Он перестал быть человеком, чтобы остаться успешным организмом.