18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Томас Гарди – Вдали от безумной толпы (страница 30)

18

Оук молча вернулся на прежнее место. Фермер-джентльмен надел для ужина новый сюртук с белым жилетом – праздничный костюм, разительно отличавшийся от его всегдашней серой одежды. Внутренно он тоже был веселее обычного и весьма разговорчив. Батшеба с его приходом тоже стала больше говорить. Только нежданное появление Пеннивейза – управляющего, уволенного за кражу, – на краткое время нарушило ее приподнятое настроение.

Когда с ужином было покончено, Когген по собственному почину, не дожидаясь, когда его попросят, затянул:

Любовь свою я потерял, а мне и горя нет! Любовь свою я потерял, а мне и горя нет! Уж лучше новую сыскать, чем прежней с кем-то изменять. Любовь свою я потерял, а мне и горя нет…

Джен был вознагражден лишь одобрительными взглядами: слушатели, очевидно, подразумевали, что их удовольствие от этой песни само собой разумеется, и посему аплодировать излишне (по той же причине книги прославленных сочинителей не нуждаются в газетных похвалах).

– Теперь, Джозеф, спой ты, – обратился Когген к Пурграссу.

– Мне Бог уменья не дал, да и захмелел я уже, – заскромничал тот.

– Чепуха, Джозеф! Скажи лучше, что не хочешь нас уважить! – Когген изобразил голосом, будто чувства его задеты. – Госпожа так и смотрит на тебя, словно приказывает: «А ну-ка пой, Джозеф Пурграсс!»

– Коли госпожа приказывает, так, стало быть, я должен эту муку вытерпеть. Поглядите на меня, братцы, и скажите, не слишком ли прилила к лицу моя предательница-кровь?

– Нет, Джозеф, ты совсем не сильно покраснел.

– Ежели на меня красавица глядит, – признался Пурграсс, – я изо всех сил стараюсь не залиться краской, да только ничего не выходит…

– Давай же, Джозеф, спой, – произнесла Батшеба из своего окна.

– Право, мэм, – ответил Пурграсс, уступая, – я и не знаю, что спеть. Исполню скромную пиесу собственного моего сочинения.

– Просим, просим! – откликнулись все.

После столь настойчивых уговоров Пурграсс пропел чувствительные стихи (слегка хромающие, но в целом похвальные) на мотив, состоявший из двух нот, причем вторая выводилась особенно тягуче. Эта «пиеса» имела большой успех, и певец, окрыленный, принялся за следующую, даже не отдышавшись. Поначалу он все никак не мог вступить, но наконец запел:

Три любовных семени посеял я весной. Птички песни пели, май блистал красой…

– Отменно! – воскликнул Когген, прерывая певца. – «Блистал красой» у тебя отлично вышло.

– Ага! И «посеял я весной» ты недурно протянул. В такую высь залез, где мужскому голосу сорваться немудрено. Давай дальше, мастер Пурграсс.

Пурграсс запел дальше, но тут с юным Бобом Коггеном случилось то, что нередко случается с детьми, когда взрослые особенно серьезны: подавляя смех, паренек запихнул угол скатерти глубоко в рот и просидел так, с запечатанной глоткой, некоторое время, однако распиравшее его веселье все-таки вырвалось наружу через нос. Щеки Пурграсса лихорадочно вспыхнули от негодования, и он тотчас перестал петь. Джен Когген немедля влепил Бобу затрещину.

– Пой, Джозеф, не обращай внимания на щенка. Пиеса твоя прямо за душу берет. Давай дальше, а я помогу тебе вытянуть верхи, чтоб ты не задыхался.

– И-и-и-во-вы-ы-ы-е ветви гну-у-утся и сплета-а-аются, – снова затянул Пурграсс, однако теперь пение у него никак не ладилось.

Боб Когген за дурное поведение был отправлен домой, а Джейкоб Смоллбери восстановил всеобщее спокойствие исполнением баллады, не менее поучительной и пространной, чем та песнь, которою почтенный пропойца Силен развлекал Хромида, Мназилла[32] и других весельчаков древних времен. Вечерние лучи еще не угасли, а ночь, крадучись, уже расстилалась по земле: свет догорал, не касаясь темной равнины. Солнце зашло за дерево, словно пыталось спрятаться от смерти, но закат был неизбежен. Вскоре ноги стригальщиков окутала сумеречная мгла, хотя головы и плечи еще ласкал золотистый свет, который казался их собственным сиянием, а не отсветом угасающего неба.

Вскоре все поглотил охристый туман, а собравшиеся за столом сидели и говорили, веселые, как гомеровские боги. Батшеба, не покидая своего трона в окне, занялась вязанием. Временами она поднимала голову, чтобы окинуть взглядом темнеющий ландшафт. Сумерки расползались медленно, и лишь когда они обступили стол плотным кольцом, собравшиеся пришли в движение.

Габриэль вдруг обнаружил, что Болдвуд покинул свое место против Батшебы. Давно ли – Оук не знал. Вероятно, фермер был где-то поблизости, скрытый мглою, окутавшей все вокруг. Пока пастух размышлял, Лидди зажгла в комнате свечи, и отсветы веселого молодого пламени упали на стол и лица людей, рассеявшись среди зеленых теней за их спинами. Фигура Батшебы стала вновь отчетливо видна, а рядом с нею, в окне, обнаружилась и фигура Болдвуда.

Всех взволновал вопрос: не согласится ли мисс Эвердин в завершение вечера исполнить ту песню, которую всегда поет так чудесно, – «На брегах Аллан-Уотера»[33]. Секунду поколебавшись, Батшеба кивком подозвала к себе Габриэля, и тот немедленно явился на желанный зов.

– Вы принесли с собою флейту? – шепотом спросила госпожа.

– Да, мисс.

– Тогда подыграйте мне.

Она встала, озаренная пламенем свечей, горевших позади нее. Габриэль поместился справа, с наружной стороны окна. Болдвуд – слева, внутри. Сперва Батшеба пела мягко и немного робко, затем ее голос обрел уверенность и силу. Вскоре суждено было случиться событиям, которые на многие месяцы и даже годы связались в памяти собравшихся с этими стихами:

Повстречал ее солдат, Обещал на ней жениться, Ах, счастливей, говорят, В мире не было девицы![34]

К сладким звукам Габриэлевой флейты Болдвуд прибавил нижний голос. Его сочный бас лился свободно и притом мягко: он не соперничал с Батшебою, как обыкновенно бывает в дуэтах, а лишь украшал ее пение, обволакивая высокие ноты густою тенью, скрывающей в себе неизведанное. Слушатели сидели в непринужденных позах: каждый опирался плечом о плечо соседа, как делали те, кто пировал тысячи лет назад. Все внимали пению с такою увлеченностью, что можно было расслышать каждый вздох Батшебы. Когда последняя нота баллады угасла, поднялся одобрительный гул, который дороже аплодисментов, как розовое масло дороже вороха лепестков.

Само собою, Габриэль не мог не заметить того, что Болдвуд по-особенному держал себя в тот вечер с хозяйкою дома. Самые его движения не казались странными, однако они никогда не совпадали во времени с движениями остальных. Он глядел на Батшебу, когда другие на нее не смотрели, а когда смотрели – напротив, отводил взгляд. Когда они благодарили или хвалили хозяйку, он молчал, когда молчали они – бормотал слова благодарности. Как таковые, эти слова ничего не значили: именно в несвоевременности заключался их главный смысл, и Оук разгадал его, движимый ревностью, которую непременно доводится испытать всякому влюбленному.

Пожелав работникам доброй ночи, Батшеба удалилась в глубь комнаты. Болдвуд, оставшийся с нею, закрыл окно и ставни. Оук ушел бродить под тихими пахучими кронами дерев. Стригальщики, мало-помалу очнувшись от мягкого дурмана, навеянного пением хозяйки, стали подниматься со своих мест. Отодвигая скамью, чтобы выйти, Когген обратился к Пеннивейзу:

– Я никогда человеку в похвале не откажу, коли он ее заслужил. Не таковский я. – При этих словах Джен поглядел на почтенного вора, как на гениальное творение кисти великого мастера.

– Если б мы, так сказать, воочию не убедились, – произнес Джозеф Пурграсс, икая, – я б ни в жизнь не поверил, что все на столе осталось, как было вначале, и ни чашки какой, ни ножа или вилки, ни пустой бутыли – ничего не украдено.

– Я и половины ваших похвал недостоин, – угрюмо ответил добродетельный вор.

– За Пеннивейза я готов поручиться, – продолжил Когген. – Уж если он задумал благородное дело сделать – а нынче я это по лицу его увидел, когда он за стол садился… Уж если задумал, так он исполнит. Да, соседи, с гордостью вам говорю: Пеннивейз ничего не украл.

– Да. Мы тебя, Пеннивейз, благодарим за честное деяние, – подытожил Джозеф, и вся оставшаяся компания единодушно одобрила его слова.

В этот час, когда работники расходились по домам, и с лужайки была видна лишь узкая полоска света между оконными ставнями, в комнате разыгрывалась бурная сцена. Мисс Эвердин и мистер Болдвуд были вдвоем. Взволнованная серьезностью положения, хозяйка поместья более не горела здоровым румянцем, однако в блеске ее глаз ощущалось торжество – триумф, ожидаемый ею, но едва ли желанный. Она только что поднялась из кресла, в которое Болдвуд теперь опустился коленями. Перегнувшись через спинку, он двумя руками держал руку Батшебы. Беспокойство, ощущавшееся в каждом его движении, было признаком того, что Китс в своей «Оде соловью» назвал счастьем не в меру счастливым. Охваченный любовью, почтенный муж утратил достоинство, прежде бывшее его неизменным спутником. Видя это, Батшеба испытывала боль, отравлявшую радость того, что ее обожают.

– Я буду стараться вас полюбить, – произнесла она с несвойственной ей дрожью в голосе. – Если б я могла верить, что стану вам хорошей женой, я бы вышла за вас с радостью. Но, мистер Болдвуд, в столь важном деле женщине не пристало торопиться, и сегодня я не хочу ничего вам обещать. Прошу вас подождать еще несколько недель, чтобы я могла лучше понять свои чувства.