Теодор Старджон – Брак с Медузой (страница 65)
То, что создал Гарлик, по сути являлось приемником, однако принимал он не что-либо материальное. Скорее, это был приемник и усилитель определенных «частот» в «спектре мысленных волн» – оба термина, разумеется, сугубо условны и приблизительны. Первый приемник, созданный Гарликом, преобразовал полученную информацию в действие и с помощью образцов металлов, которыми также снабдил его Гарлик, создал вторую, намного более эффективную машину. Та, в свою очередь, построила третий приемник-манипулятор, намного мощнее предыдущего. Используя доступные им материалы, одни машины создавали другие – с более широкими возможностями, те обшаривали окружающее пространство и добывали материалы, прежде недоступные, они шли на постройку новых, еще более мощных машин, каждая с особой специализацией… и так до бесконечности.
Гарлик неохотно вынырнул из сна, где сидел на аккуратной стопке женской одежды, глянцево-черной, алой и кружевно-белой, и слышал: «Привет, красавчик!» Он не убежал – о нет, не стал убегать; и женщина смело двинулась из воды ему навстречу. Она вышла уже по пояс, капли воды сверкали на ее теле, она улыбнулась Гарлику… но тут он проснулся – посреди фантастического города, гудящего, гремящего и клацающего. Вокруг него, ряд за рядом, возвышались огромные слепые махины, и каждая выплевывала из себя новые, одну другой чуднее: что-то вроде танков с длинными змеиными шеями и маленькими головками, увенчанными дюжиной рогов; серебристые шары десяти футов в диаметре, быстро и бесшумно, словно во сне, снующие в воздухе; низкие, широкие, массивные устройства, что ползли по земле, точно улитки, сами себе прокладывая дорогу, и испускали странные лучи – не света, ибо на дальнем своем конце лучи обрывались, словно отрезанные невидимой стеной, а когда этот странный «свет» скользил по окрестным скалам, скалы дрожали и крушились под ним, и что-то отделялось от них и летело в снопе «света» к машине, и вдоль гладких серебристых боков ее собирались сгустки каменной пыли.
Гарлик проснулся, заморгал и тупо уставился на все эти чудеса. Лишь несколько минут спустя понял, где он находится: на вершине земляного столпа футов десяти в диаметре и, должно быть, футов тридцати высотой. Земля на сотни ярдов вокруг была выкопана и… использована. На краю маленького плато стояло что-то вроде подноса с куполообразной крышкой: едва взгляд Гарлика упал на нее, крышка открылась, и с подноса к Гарлику скользнула тарелка с чем-то вроде горячей каши. Гарлик взял ее обеими руками, понюхал. Попробовал, пожал плечами, что-то проворчал, поднес ко рту и мигом вылизал тарелку, помогая себе пальцами.
Сначала он не ощущал ничего, кроме приятного тепла в животе. Однако дальше ощутил что-то странное, а потом и пугающее. Схватился за живот, резко сел, уставившись на свои ноги, которые вдруг потеряли чувствительность и перестали ему повиноваться. Окинул затуманенным взором окружающий хаос – и увидел, что к нему приближается огромная машина на бесчисленных тоненьких ножках с корпусом вроде черепашьего панциря, должно быть, футов двенадцати в диаметре. Приподнявшись «на цыпочки», машина перешагнула через земляной столп, где томился Гарлик, нависла над ним и начала опускаться, будто огромный колпачок для тушения свечи. Говорить Гарлик уже не мог, сидеть тоже: он упал на спину и лежал неподвижно, беспомощный, разевая рот в беззвучном крике…
Когда машина, подбрюшье которой ощетинилось десятками изощренных манипуляторов, закрыла его полностью, ужас Гарлика вдруг сменился уверенностью и радостным предвкушением. Он ощущал себя сильным как никогда (в этом и был смысл – чтобы объект ощущал себя сильным, ни в коем случае не будучи таковым), и, пожалуй, испытывал покой – или что-то очень близкое к покою. Откуда-то он знал: бояться нечего, ему просто сделают небольшую операцию – а потом станет хорошо, о, так хорошо!
Глава четырнадцатая
Кто послал меня к Массони, а Массони ко мне, Гвидо? Неужто вся жизнь моя и все, что в ней – потери и радости, голод и усталость, ярость, надежда и боль, – все было лишь для того, чтобы привести меня к Массони, а Массони ко мне? Кто изогнул его путь, его дела так, что они пересеклись с моим путем, с тем, что совершил я?
Почему не стал он таким же полицейским, как все прочие – те, что идут от преступления вперед, к задержанию преступника, а не назад и назад, вплоть до дня его появления на свет? Он ищет и ищет, вынюхивает мои остывшие следы: отсюда до Анконы, от Анконы до Виллафрески, и дальше, и дальше, вплоть до дома Панзони, пастуха с Корфу. Он ничего там не найдет: дома давно нет, Панзони мертв, овец зарезали, следы остыли. Но и ничего не найдя, он стремится еще дальше в прошлое – видит меня совсем крохой, в одном приюте, в другом, и наконец в руинах разрушенного бомбежкой дома в Анцио, где нашли меня: я лежал там, среди развалин, и насвистывал.
Быть может, ничего больше ему знать и не нужно. Он уже знает обо мне то, чего никто не знал… возможно, не знал и я сам… то, что объединяет все мои преступления. Кто бы мог подумать, что перерезать толстый черный провод, идущий к автобусному колесу, и швырнуть в типографию пропитанные керосином тряпки, и повалить на асфальт нищего старика, а потом с размаху прыгнуть ему сперва на одну, потом на другую ногу, – все это… акты… музыки?
Я прижимаюсь спиной к стене в своем тесном темном углу, и сползаю вниз, и слышу собственный стон. Встаю, отодвигаю отходящую доску, замираю в нерешимости. Мне холодно, хочется есть, весь я в грязи и в засохшем поту – и дрожу от страха. Я бреду к двери – и снова слышу все то же мягкое стаккато собственных рыданий, и это пугает меня еще сильнее. Стальная дверь заперта. Я почти в ужасе. Трясу и дергаю дверь, потом бегу назад, в комнату, падаю на колени перед кроватью, оглядываюсь вправо, влево, назад – не стоит ли кто у меня за спиной?
Но кому здесь быть?
Я заглядываю под кровать. Скрипичный футляр, его блестящая черная кожа. Скрипка – вот кто здесь. Следит за мной?
Убить ее!
Я осторожно просовываю руку под кровать, подцепляю скрипичный футляр самыми кончиками пальцев, словно он может меня обжечь, и тяну на себя. Но он не обжигает. Только издает звук – легкий шорох по бетонному полу, будто журчит вода в канализации; а за спиной у этого звука я слышу другой – тонкое пение колеблемых воздухом струн.
Я открываю стальную молнию на боку. Однажды, убегая от кого-то, я спрятался в темном подвале, забился в самый дальний угол, где лежала груда досок; вдруг позади порскнула крыса, с пронзительным писком кинулась на меня, расцарапала шею и плечо. Я слышал, как щелкают ее острые зубы, и слышал писк: «Сквик-клик!» – два звука сразу. Сейчас, во тьме и тишине, молния издает такое же двоезвучие: «Сквик-клик!» – и вселяет в меня такой же ослепляющий ужас. Я обмякаю у кровати и жду, когда утихнет грохот сердца в ушах.
Я не хочу смотреть на скрипку – нет, о нет, ради всего на свете, не хочу, не хочу! Но с той же беспомощной обреченностью, с какой прохожий на улице видит, как гибнет собака под колесами автомобиля, смотрю, как мои руки берутся за футляр, кладут на кровать, открывают другие две застежки, откидывают крышку.
Овечьи кишки, конский волос, полированные деревянные бока.
Я подцепляю скрипку одним пальцем под гриф, приподнимаю, вытаскиваю из футляра наполовину. Она ничего не весит. Когда поднимаю ее, издает слабый звук, словно вдалеке открывается дверь. Я смотрю на колки, потом провожу взглядом по струнам, по грифу и корпусу, вверх и вниз, вверх и вниз, и по блестящим изгибам, снова и снова, снова и снова, пока не начинает кружиться голова и я, дрожа, не закрываю лицо руками.
Гвидо подобен ночному ветру. Массони сам так говорил. Гвидо – буйство стихии, как пожар, как ураган, и никто не знает, куда он нанесет следующий удар. Гвидо не знает страха.
Так почему же я скорчился и застыл, словно пташка, зачарованная взглядом змеи? Скрипка меня не укусит. Чего ее бояться? Сейчас она нема; только когда скрипка играет, ее музыка…
Значит, музыки стоит бояться?
О да. О да!
Музыка – это то, что растет у тебя внутри, и давит, и грозит вырваться и заполнить всю комнату, весь мир. Но стоит выпустить хоть одну ноту – и бам! бам! – тяжелая рука Панзони, пастуха с Корфу, бьет по губам и загоняет музыку обратно в горло, или дает подзатыльник, и ты летишь носом в землю, и в рот тебе забивается песок, и искры боли пляшут перед глазами. Панзони умеет слышать музыку, когда она еще не родилась, когда лежит у тебя под солнечным сплетением, давит, словно переполненный желудок; не успеваешь пропеть и ноты – он уже тут как тут. Тебе шесть или семь, ты пасешь овец в каменистых холмах, наедине с камнем, ветром и овцами, глупыми четвероногими комками пушистой шерсти; ты садишься на камень, начинаешь петь то, что не осмеливался спеть у него в хижине – но и тут он бесшумно вырастает за спиной, отвешивает затрещину, и ты летишь, кувыркаясь, по склону вниз.
Со временем ты учишься. Учишься тому, что напевать себе под нос – верный способ получить взбучку, что стоит засвистеть – и тебя вышвырнут за дверь, в ночной холод, и оставят скулить под дверью до рассвета. Чувствуешь, как музыка растет внутри, но не решаешься пропеть и первый слог, ибо черные блестящие глаза Панзони устремлены на тебя: он все ведает, он ждет. Так ты постигаешь: музыка – страх, музыка – боль. И где-то глубоко внутри тебе ясно: когда вырастешь большим и сильным, музыка станет яростью и местью. И ждешь.