Теодор Адорно – Сны (страница 2)
Лос-Анджелес, 22 мая 1941 года
Мы шли, Агата, мама и я, по горной тропе из красноватого песчаника, знакомого мне по Аморбаху. Но мы были на западном побережье Америки. Слева внизу простерся Тихий океан. В какой-то момент тропа, кажется, стала круче или даже непроходимой. Я решил поискать дорогу правее, среди уступов и кустарника. Сделав несколько шагов, я вышел на большое плато. Я думал, что нашел дорогу. Но вскоре обнаружил, что растительность повсюду скрывает самые крутые скалы и нет никакого способа добраться до простирающейся вглубь материка равнины, которую я по ошибке принял за часть плато. Там, с пугающей регулярностью, я видел группы людей с инструментами, возможно землемеров. Я поискал дорогу обратно, к первой тропинке, и нашел ее. Когда я вернулся к матери и Агате, дорогу нам перешла смеющаяся пара, негры: он – в свободных клетчатых брюках, она – в сером спортивном костюме. Мы продолжили путь. Вскоре мы встретили чернокожего ребенка. Должно быть, мы находимся недалеко от поселения, сказал я. Там было несколько хижин или пещер, высеченных в песчанике или вырубленных в горе. В одну из них вели ворота. Мы прошли через ворота и, охваченные радостью, остановились на площади перед резиденцией Бамбергов. – Старый рынок Шнаттерлох в Мильтенберге.
Лос-Анджелес, 20 ноября 1941 года
В мой первый вечер в Лос-Анджелесе мне приснилось, что я иду на свидание в кафе – в Париже? – с девушкой самых легких нравов. Она опаздывала. Наконец меня позвали к телефону в будке. Я крикнул в трубку: «Ты идешь наконец?» – и еще что-то интимное. Мне ответил по-английски приглушенный голос издалека: «Это профессор Макайвер». Он желает рассказать мне что-то очень важное о курсах института. Он произнес также что-то вроде «недоразумение» по-немецки. Что он сообщил далее, я не разобрал, еще слишком поглощенный мыслями о девушке, да и голос его доходил слишком невнятно.
Лос-Анджелес, январь 1942 года
На Унтермайнкай во Франкфурте я застал парад арабской армии. Я попросил короля Али Фейсала пропустить меня, и он дал разрешение. Я вошел в красивое здание. После некоторых непонятных процедур меня направили на другой этаж, к президенту Рузвельту, у которого там был небольшой кабинет. Он очень тепло меня встретил. Но тоном, каким разговаривают с детьми, он сказал, что мне не нужно постоянно быть начеку и я могу спокойно взять книгу. Сменялись всевозможные посетители, едва ли занимая мое внимание. Наконец появился высокий загорелый мужчина, и Рузвельт представил меня ему. Это был Кнудсен. Президент объяснил, что теперь пойдет речь о делах оборонного ведомства и он вынужден попросить меня выйти. Но мне непременно нужно было увидеть его снова. На маленьком исчерканном клочке бумаги он написал свое имя, адрес и номер телефона. – Лифт доставил меня не к выходу на первый этаж, а в подвал. Там-то и таилась самая большая опасность. Если бы я остался в шахте, лифт меня раздавил бы; если бы я спасся, забравшись на возвышение вокруг (я едва дотягивался), я бы запутался в тросах и кабелях. Кто-то посоветовал мне попробовать другое возвышение, находящееся неизвестно где. Я сказал что-то о крокодилах, но последовал совету. И тут появились крокодилы. У них были головы необыкновенно прелестных женщин. Одна из них успокоила меня, сказав, что быть съеденным совсем не больно. Чтобы облегчить мне это, она заранее пообещала мне прекраснейшие вещи.
В одну из следующих ночей
Я был с мамой на постановке «Мейстерзингеров». Весь сон разворачивался по ходу действия, хотя невнятные события на сцене не имели никакого отношения к сюжету Вагнера, лишь однажды мне показалось, что я узнаю второй акт. Мы сидели в первом ряду одной из больших лож балкона просцениума. В глубине ложи собралась большая группа людей, в которых я узнал франкфуртских патрициев. Они подняли шум в адрес высокого и ухоженного, с богатырской грудью, мужчины во фраке, стоявшего в партере у самой ложи. Я почувствовал себя обязанным присоединиться к шуму и выкрикнул какое-то весьма оскорбительное ругательство в лицо этому господину. Он тут же выделил меня среди своих врагов и крикнул, чтобы я спустился, если осмелюсь. Я ответил, что не буду драться с таким самозванцем, но это прозвучало малоубедительно. Патриции устремились вниз по ступенькам ложи и набросились на господина. Однако нарядная публика перестала испытывать ко мне благосклонность, так что я счел необходимым, с согласия матери, на время покинуть ложу. Большая лакуна. Потом сон продолжился, но я уже обнаруживаю себя спрятавшимся в ложе. Второй акт. Когда я уходил, среди знакомых моих появилась богатая надменная девица. Она упрекнула меня за господина во фраке. «Вы же непременно знаете его. Это Х, директор банка».
Лос-Анджелес, конец мая 1942 года
Мне приснилось, что меня должны распять. Распятие должно было состояться в Бокенхаймер-Варте, неподалеку от университета. Весь процесс не вызывал у меня ни малейшего страха. Бокенхайм напоминал воскресную деревню, мертвенно-тихую, словно покоящуюся под стеклом. Я вглядывался во всё, двигаясь к месту казни, с обостренным вниманием. Ибо надеялся в этот свой последний день почерпнуть из внешнего облика вещей что-то определенное о потусторонней жизни. В то же время я втолковывал себе, что нужно остерегаться поспешных выводов. Не следует обольщаться, приписывая объективную истину религии, по-прежнему исповедуемой в Бокенхайме, только потому, что там всё еще преобладало простое товарное производство. Кроме того, я беспокоился, отпустят ли меня в вечер распятия на торжественный, необычайно изысканный ужин, куда я зван; я с нетерпением ждал этого ужина.
Лос-Анджелес, начало июля 1942 года
Сон был – или, допускаю, оглядываясь назад, казался мне – длинной, невероятно запутанной детективной историей, в которую я сам был вовлечен. Я позабыл его. Припоминаю только концовку. Я с Агатой, у которой три самых важных улики по делу. Это брошь, кольцо с бриллиантом и дешевая маленькая репродукция – возможно, медальон – известной картины (Гейнсборо или Рейнольдса?), изображающей маленького ребенка в голубом костюме и белом парике. Возможно, это было как-то связано с мыльными пузырями. Увидев эти три улики, я успокоился: они доказывали суду мою невиновность. Затем я присмотрелся к ребенку повнимательнее и, к своему неописуемому ужасу, обнаружил, что это я сам в детстве. И это доказывало мою вину, а именно то, что я и был этим ребенком – или ребенком вообще? Я даже не стал отрицать, а сразу сказал Агате, что есть только два выхода: немедленно бежать и спрятаться – или самоубийство. Она была твердо убеждена, что есть только последний вариант. От страха и отвращения я проснулся.
Лос-Анджелес, 13 сентября 1942 года
Нас пригласили на празднование 68-го дня рождения Шёнберга. Перед этим, в два часа ночи, я лег и крепко проспал до четырех утра. Проснулся я от сна. – В дверь звонили – здесь, в нашем доме в Брентвуде. На мне были солнцезащитные очки, но – в отличие от реальности – в них было очень трудно что-либо разглядеть. Так что я открыл, не понимая кому. Это был человек необычайного роста. Я едва доходил ему до пояса. Собственно, он был великаном, но это слово не приходило мне в голову, просто: очень высокий. У него были густые и пышные седые усы. И тут я признал его: это кучер Вальд из Аморбаха (он действительно там жил; у него был дом на перевале Сен-Готард, и я однажды принял его за влиятельного друга моих родителей, Б. Х., – я надолго запомнил эту ошибку как одну из величайших бестактностей в своей жизни). Поэтому я поприветствовал его как господина Вальда, и он, казалось, был весьма воодушевлен в своей шумной и слегка угрожающей манере. Разве вы не вступили наконец во владение домом господина Байера? (Его богатого хозяина в Аморбахе.) – Вступил. – А как вы оказались в Лос-Анджелесе? – О, это долгая история. Всё началось, когда Салеф сжег мою фабрику по производству яиц и птицефабрику. – С фабриками мне всё было вроде бы понятно, но я не знал, кто такой Салеф. Тогда третья инстанция, своего рода толкователь снов, объяснил мне, что Салеф – это еврейское обозначение маленького доктора (мотивы: Алеф, Келеф = собака; фон Заальбек, ветеринар из Аморбаха, не еврей). Господин Вальд использовал это слово с той мрачной фамильярностью, с которой все антисемиты охотно употребляют иностранные слова, которыми пользуются не ассимилировавшиеся провинциальные евреи. В его убеждениях не оставалось никаких сомнений – он продолжил как-то вроде: ну да, тогда же штурмовики еще не были вооружены. На этом рассказ прервался. Агата спустилась, как и в Оберраде, по лестнице и поприветствовала господина Вальда с той сердечностью, которую она обычно проявляла к знакомым из народа. Но он отреагировал неожиданно, шлепнув ее по лицу, ущипнув за щеки и обратившись к ней с грубой фамильярностью на «ты». Я разозлился, а Агата попыталась его урезонить: «Доктор весьма чувствителен к подобным вещам». Только теперь стало ясно, что господин Вальд совершенно пьян. Тут я заметил, что в комнате стоит наша молодая соседка из другой половины дома, мисс Алтея. (Агата и господин Вальд стояли на лестнице.) Мисс Алтея была одета в славянский крестьянский наряд. Я успокоился: теперь нас трое, больше ничего не случится. Намереваясь выставить его, я проснулся.