Теодор Адорно – Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни (страница 6)
14. Le bourgeois revenant[11]. В фашистских режимах первой половины ХХ века абсурдным образом утвердилась устаревшая форма экономики и приумножился страх, который необходим ей, чтобы себя поддерживать, поскольку бессмысленность ее очевидна. Однако тем же отмечена и частная жизнь. Одновременно с распорядительной властью вновь закрепился душный порядок частного, партикуляризм интересов, давно изжившая себя форма семьи, право собственности и его отражение в характере. Но с нечистой совестью, с трудом скрываемым сознанием неистинности. Всё, что в буржуазности когда-то было хорошего и пристойного, ее независимость, настойчивость, прозорливость и осмотрительность, испорчено до самой сердцевины. Ибо, хотя формы буржуазного существования упорно сохраняются, их экономические предпосылки отпадают. Приватное окончательно обратилось в привативное{32}, каковым оно втайне всегда и было, а к упорному отстаиванию собственного интереса примешалась еще и ярость, вызванная неспособностью осознать, что всё могло бы быть иначе и лучше. Буржуа утратили свою наивность, отчего вконец ожесточились и озлобились. Оберегающая длань, которая по-прежнему лелеет и возделывает свой садик, словно не замечая, что он давно превратился в lot[12], и в страхе отгоняет неведомого вторженца, уже стала той самой рукой, что отказывает в приюте политическому беженцу. Как объективно находящиеся под угрозой, власть имущие и их приверженцы субъективно становятся окончательно бесчеловечными. Так класс приходит к самому себе{33} и присваивает разрушительную волю мировой истории. Буржуа продолжают жить как призраки, грозящие бедой.
15. Le nouvel avare[13]. Существует два вида скупости. Одна скупость – архаическая: страсть, не дозволяющая ничего ни себе, ни людям; ее физиогномику увековечил Мольер, а Фрейд объявил ее анальным характером. Ее совершенное воплощение – miser[14], нищий, тайно владеющий миллионами, и в равной мере пуританская маска неузнанного калифа из сказки. Он сродни собирателю, маньяку и, в конце концов, великому любящему{34}, как Гобсек родственен Эстер{35}. Нынче его едва ли встретишь, разве что как курьез в газетной колонке местных новостей. Нашему времени соответствует скупой, которому ничего не жаль для себя, но всего жаль для других. Он мыслит эквивалентами, и вся его частная жизнь подчинена закону давать как можно меньше, но всё же достаточно для того, чтобы получить что-то взамен. В любом дружелюбном поступке, явленном такими людьми, чувствуется размышление: «А действительно ли это необходимо? Должен ли я это делать?» Самым верный их признак – поспешность, с какой они «реваншируются» за проявленное к ним внимание, ни в коем случае не допуская разрыва в цепи актов обмена, благодаря которым они сполна возмещают свои траты. Поскольку всё у них рационально, всё по правилам, то их, в отличие от Гарпагона и Скруджа, не переманишь на иную сторону и не переубедишь. Их любезность есть мера их непреклонности. Если надо, они незамедлительно возьмут, что им положено по справедливости, а справедливость обратят в несправедливость – в то время как с убогими скупердяями примиряло хотя бы то, что, как правило, золото в ларце само по себе притягивало вора, и вообще их страсть могли утолить лишь жертва и утрата, как эротическое стремление к овладению может быть утолено лишь самопожертвованием. Новые скупые, однако, практикуют аскезу не с необузданностью, а с осторожностью. Они застрахованы.
16. О диалектике такта. Гёте, который отчетливо осознавал угрозу невозможности сколько-нибудь человеческих отношений в подступающем индустриальном обществе, во вставных новеллах из
17. Сохранение права собственности. Приметой времени является то, что ни один человек без исключения уже не в состоянии сам определять собственную жизнь хоть в сколько-нибудь прозрачном смысле, какой ранее был дан в оценочных терминах рыночных отношений. В принципе все люди, даже самые могущественные, суть объекты. Даже звание генерала не предоставляет отныне надежной защиты. В фашистскую эру ни одна договоренность не является обязательной настолько, чтобы уберечь штаб-квартиры от бомбардировок; военачальников, продолжающих по традиции их тщательно соблюдать, Гитлер вешает, а Чан Кайши рубит им головы. Отсюда непосредственно следует, что любой, кто пытается пройти через это невредимым, – а в дальнейшей жизни и так есть некая доля бессмыслицы, как во снах, в которых становишься свидетелем конца света, а после вновь выползаешь наружу из какой-нибудь дыры, – в то же время должен жить так, чтобы быть готовым в любой момент положить ей конец. Подобная печальная истина проистекает из экзальтированного учения Заратустры о свободной смерти{37}. Свобода сжалась до чистой негативности, и то, что в эпоху югендстиля называлось «умереть красиво», редуцировалось до желания хоть сколько-нибудь умерить бесконечное унижение наличного бытия и бесконечные муки умирания в мире, где давно существуют вещи куда более страшные, чем смерть. – «Объективный конец человечности» – то же самое, только другими словами. Это означает, что единичный человек как единичный, как представляющий родовую сущность, утратил автономию, благодаря которой он мог бы претворять род в действительность.