Таюта – Приятно познакомиться, Труп (страница 3)
— Я полон сюрпризов, mon cher. Как и подобает гусару. Матушка велела — я исполнил. Ты же хотел увидеть меня «вне расфуфыренных тканей»? Voilà! — Он повёл плечами, разминая ткань, и шпоры его отозвались мелодичным звоном. — Строг, элегантен, прекрасен. И слегка раздражён отсутствием эполет. Впрочем, шпоры при мне — а это главное.
— Ты забыл слово «скромен».
— Я не забыл. Я его проигнорировал. Скромность, Алексей, — удел живых. Им есть чего стесняться, — он кивнул в сторону кареты и добавил: — Прошу, ваше сиятельство. Только без обмороков по дороге. И помни: если я и буду молчать, то исключительно чтобы ты насладился моим обаятельным профилем в тишине.
Он открыл дверцу сам — лакея матушка не дала, «меньше глаз». Изнутри пахло кожей, ладаном и тем особым холодом, который не берёт даже тёплая грелка.
— Ну? — он чуть склонил голову. — Едем, философ? Или дать тебе ещё пять минут на созерцание луны?
— Луны нет.
— Тем более. Значит, ждать бессмысленно.
Я молча прошёл мимо и сел в карету, задвигая шторку на окне. Дима забрался следом, хлопнул дверцей — гулко, с тем особым звуком, который бывает только у старых, ещё екатерининских карет, где дерево ссохлось, а обивка пропиталась временем. Он устроился напротив, вытянул ноги вперёд, задев шпорами мои сапоги.
— Извини, — сказал он, не извиняясь.
— Ты никогда не извиняешься.
— Я совершенствуюсь. Медленно, но верно.
Карета тронулась. Колёса мягко застучали по булыжной мостовой, и этот стук — мерный, убаюкивающий — заполнил тишину между нами.
Мы ехали через ночной Петербург. Отодвинув шторку на полпальца, я смотрел, как за окном проплывают тёмные фасады, заснеженные крыши и редкие масляные фонари, свет которых дрожал на ветру. Город казался вымершим — ни экипажей, ни прохожих, только где-то вдалеке лаяла собака, зло и надрывно, словно почуяла нечто, что ей не понравилось.
Дима сидел напротив, развалившись с ленивой грацией хищника, которого не кормили, но который не спешил. Он молчал дольше обычного, и это настораживало. Как правило, он комментировал всё подряд — погоду, дорогу, моё молчание, фасон собственных сапог, — но сейчас он был тих, и тишина эта казалась тяжелее любых слов.
— Дорогой мой Дмитрий Николаевич, — произнёс я, не отворачиваясь от окна, — смотрю, вы по-прежнему веселы и беззаботны. Может, столь радостны вы по той причине, что знаете, кто желает очернить имя матушки и её отроков?
Дима приподнял бровь. В полумраке кареты, при редких проблесках уличных фонарей, его лицо то появлялось, то исчезало — резкое, восковое, с блестящими глазами, в которых отражался огонь невидимых свечей.
— Весел и беззаботен? — он прижал руку к груди театральным жестом. — Ах, mon frère, ты меня обижаешь. Я — сама скорбь. В весьма изящном исполнении.
Он замолчал на секунду, глядя в зашторенное окно, будто пытаясь разглядеть что-то сквозь тёмную ткань. Потом перевёл взгляд на меня — уже без усмешки. Что-то в его лице изменилось, стало жёстче, острее.
— А вот что касается того, кто это устроил — голос его стал тише, почти мурлыкающим. — Я бы соврал, если бы сказал, что знаю. Но я не люблю врать. Только недоговаривать.
Он наклонился вперёд, опираясь локтями на колени. Расстояние между нами сократилось. Снаружи кареты проплывали тени домов, и в их мелькании лицо Димы казалось вырезанным из старой кости — то освещённым, то погружённым во тьму.
— Однако есть у меня одна мысль. И она тебе не понравится.
Я перевёл взгляд на него.
— Ты помнишь, что было пять лет назад? В Москве. Те двое — брат и сестра. Особняк на Тверской.
Я помнил. Картина стояла перед глазами до сих пор: анфилада комнат, выстуженный воздух, запах ладана и смерти. Два тела на полу — мужчина и женщина, высушенные, как осенние листья. Остекленевшие взгляды. Умиротворённые лица. Матушка тогда осмотрела их, поджала губы и велела забыть.
— Не наши, — повторил я её слова вслух.
— Именно, — Дима откинулся на сиденье и заложил руку за голову. — Не наши. А потом велела забыть. Я, знаешь ли, плохо забываю. Особенно когда кто-то делает нашу работу чище и быстрее. Это либо конкурент, — он сделал паузу, и в ней повисло что-то невысказанное, — либо кто-то из своих.
Он смотрел на меня исподлобья, спокойно и тяжело, и под этим взглядом мне стало холодно — хотя холод для меня давно уже стал привычным состоянием.
— Ты думаешь о Гаврииле, — сказал я.
— А ты нет?
Я промолчал. Карета качнулась на ухабе, и шпоры Димы жалобно звякнули.
— В империи нет больше родов, подобных нам, — проговорил я, глядя в щель между шторками на проплывающие мимо дома. — А если бы столь грязные дела совершал кто-то из наших, матушка бы знала об этом. Мы связаны кровью, и без её ведома вздоха сделать не смеем.
Дима молчал несколько долгих ударов сердца. Карета покачивалась, где-то снаружи раздался крик ночного извозчика — «Пади!» — и снова тишина.
— Связаны кровью, — повторил он тихо, без обычной своей издёвки. — Да, матушка чувствует каждого из нас — как пальцы на одной руке. А мы чувствуем её.
Он тоже посмотрел в щель шторы, но не на улицу — на моё отражение. На мой профиль, освещённый луной, которая наконец показалась из-за туч. На мою сжатую челюсть. На глаза, которые смотрели куда угодно, только не на него.
— Но ты не ответил, Алексей, — голос Дмитрия стал вязким, почти ласковым. — Я спросил: согласен ли ты со мной? Или ты боишься назвать имя вслух? Боишься, что матушка услышит не ушами, а вот здесь, — он коснулся пальцем собственного виска, — и тогда начнётся чистка?
Он открыл штору шире, и луна залила карету холодным, мертвенным светом. Дмитрий теперь был виден весь — бледный, с чёрными кругами под глазами, которых не скрыть никаким фраком. С резкими тенями на скулах. С неестественно неподвижными губами, на которых застыла полуулыбка.
— Гавриил, — произнёс он раздельно, почти по слогам. — Старший. Тот, кого матушка называет «моя первая ошибка». Он в Петербурге? Или мы опять будем верить, что он в Сибири, в своей добровольной ссылке, молится Богу, которого сто лет как проклял?
Дима не усмехался. Он смотрел — жёстко, выжидающе.
— Ну же, философ. Скажи мне, что я неправ. Скажи — и я поверю. Я всегда тебе верю, даже когда ты врёшь.
Карета замедлилась. Где-то впереди — застава, голоса, лязг оружия. Зимний дворец был близко.
Мой взгляд медленно, неохотно оторвался от луны, пробежал по чёрной ткани занавески, по бледной коже Дмитрия и остановился, встретившись с его взглядом. Я молчал. Гавриил — тот, кого матушка называла своим первым. Так давно, что никто не помнил даже примерных дат. Тот, чья связь с нами настолько истончилась, что мы чувствовали лишь блёклый след где-то на краю сознания, как туманное пятно, почти неощутимое. Я видел его лишь раз, и эта встреча осталась во мне вкусом мостовой грязи, болью в рёбрах и ногтями, сломанными о его каменное лицо.
— Не скажу, что ты неправ, — произнёс я наконец, и голос мой прозвучал твёрже, чем мне хотелось бы. — Но и не могу не верить словам матушки: она говорит, что он в Сибири.
Дима медленно, очень медленно кивнул. Его лицо в лунном свете — маска без возраста: ни морщин, ни румянца. Только глаза живут, и в них сейчас что-то тяжёлое и вместе с тем почти нежное.
— Вот так, — сказал он тихо. — Честно. Ты не веришь, но хочешь верить. Это я понимаю. Это я уважаю.
Он откинулся на спинку сиденья, но взгляд не отвёл. Шпоры звякнули при движении — тонко, почти по-детски.
— Гавриил — произнёс он имя, пробуя его на вкус, словно старое вино, которое слишком долго пролежало в подвале. — Я видел его дважды. И второго раза хватило, чтобы понять: этот не умрёт никогда. Даже если матушка прикажет. Даже если мы все на него пойдём.
Он замолчал, и в тишине слышался только мерный стук копыт.
— Знаешь, что меня пугает? — спросил он вдруг почти шёпотом. — Не то, что он вернулся. Но, если это он я не знаю, смогу ли стрелять. Не потому, что боюсь. А потому, что он — первый. Словно в нём осталось что-то более древнее, чем в нас.
Он протянул руку и поправил мой галстук — бегло, привычно, будто делал это сотый раз. Пальцы его были холодными, но это был тот холод, который ощущается почти теплом. Я перехватил его запястье — не удержал, просто задержал на секунду. Дима вопросительно поднял бровь, но руку не отдёрнул. Так мы и сидели мгновение: его пальцы на моём галстуке, мои — на его запястье. Потом он хмыкнул и откинулся обратно.
— Но это мы узнаем потом. Сейчас — работа. Ты готов, братец? Потому что за этой дверью, — он кивнул в сторону выхода, — нас ждут не трупы. Нас ждёт начало. А конец, как водится, напишем сами.
Кучер слез с козел. Дверца кареты чуть приоткрылась, впуская холодный воздух — с запахом Невы, дыма и сырого камня.
Мы вышли из кареты на просторную площадь перед Зимним. Ночной воздух здесь пах иначе — не хвоей и дымом, а рекой, мокрым камнем и казённым холодом императорской резиденции. Фасад дворца возвышался перед нами — тёмная громада, подсвеченная редкими огнями в окнах. Колонны, балюстрады, статуи на крыше — всё это казалось декорацией к спектаклю, который ещё не начался.
— Чёрный ход, — сказал я, оглядываясь.
— Разумно, — Дима поправил перчатки, окинув взглядом площадь с ленивой грацией хищника. — Парадные двери для живых, чёрные — для таких, как мы. Ирония, однако, вполне в нашем стиле.