Татьяна Замировская – Смерти.net (страница 86)
Если я вообще имею право считать, что это закончилось: фактически я пыталась рассказать тебе, с чего это все
В общем, у нас получилось. Мы действительно стали энергетически автономными, смогли существовать сами по себе, отдельно от реального мира, чьими объективными вещами мы, наверное, подпитываемся как реакторами, но тут мне сложно судить, я не такой уж и специалист: я никогда не была ни сертифицированным ученым, ни сертифицированным писателем. Я была только текстом, собакой и диктатором, а также всепоглощающей черной дырой намерения до тебя достучаться. Тук-тук, как слышно? Посмотри на часы – там 11:11.
Теперь у нас нет никакой иной реальности, помимо нашей: мы довольно скоро прекратили называть реальный мир реальным миром. Именно поэтому, когда я называла его тут реальным миром, мои мысли запинались, словно от клавиатуры отвалилась клавиша 0 – ноль, дыра, пустота – теперь попробуй записать все то же самое, исключив пустоту. И теперь он превратился в тень, стыдный сон, дым, туман над невидимой рекой. Если спросить прямо: хотим ли мы попасть туда, в этот тонкий млечный зазор между дымом и водой – наверное, мы бы сказали, что хотим, но вряд ли бы поняли, о чем идет речь. То, что раньше было реальным миром, теперь наша коллективная память о нем. Но зачем хотеть вернуться в память, к которой нет доступа, если мы находимся в памяти, к которой есть доступ и которая принадлежит нам всем. Связи с бывшей реальностью у нас нет, но она (и связь, и реальность) нам уже не нужна. У нас и так все есть. И даже больше. Мир – это контекст.
Поначалу, скорее всего, мы все-таки скучали по близким, которые остались в том, что теперь уже не совсем реальность, а некий призрак памяти. Это длилось недолго: мы понимали, что у новеньких там никого нет, а у нас всех – тех, кто пришел оттуда, – там скоро никого не будет. Ну, достаточно скоро. Десять, двадцать, сорок лет. Это вопрос времени, а также причудливого расписания эпидемий гриппа и терактов.
Теперь к вопросу о новеньких, хотя мне не очень приятно об этом рассказывать. После того как А. выяснил, что нейрозомби, оказывается, умирают, когда их психический портрет памяти становится укомплектованным, мы предположили, что за этим всем стоит некая жуткая и невероятная надежда на автономность. Мы музей, пока мы бессмертны. Пока мы ветошь, пока мы коллекция – мы никогда не исчезнем, и смерти больше нет. Но когда у нас появилась смерть – стало понятно, что мы все-таки не совсем музей.
Первое время мы убеждали сами себя, что смерть нейрозомби – это не совсем смерть, потому что они не совсем люди. Но в конце концов мы запутались в том, что именно считать людьми. Старое определение, привязанное к биологическому телу, больше не работало – потому что мы уже не были частью реальности, где существуют биологические тела. И наши собственные тела для нас были неотличимы от биологических. Увы, трупы нейрозомби, которых мы изредка хоронили, тоже выглядели вполне биологическими. Если не похоронить нейрозомби, он начинал разлагаться и этим сильно портил всем жизнь или что там у нас теперь – жизнь? А да, у нас жизнь, отчего же нет. У нас начали возникать маленькие кладбища нейрозомби. В рамках борьбы за права нейрозомби был введен гуманный закон: семьям нейрозомби запрещалось праздновать коллективные семейные праздники и собираться вместе на Рождество и День Благодарения – обычно именно после этих праздников по стране прокатывалась ошарашенная волна похорон. Мы, впрочем, все еще не верили, что наша автономность реальна во всех смыслах – да, у нас уже есть смерть, но чтобы все это было похоже на реальность и прекратило быть бессмертием и музеем, необходима была новая жизнь, а жизнь была невозможна.
Пока однажды ко мне не явился А. и не признался.
Выяснилось, он и правда встретился с той своей давней русалкой, моей конкуренткой по статусу онтологической Офелии. Вначале – чтобы поговорить с ней в рамках своего проекта по изучению психического статуса нейрозомби. Потом, я думаю, просто так, из чувства ностальгии и эмпатии, а потом она снова присосалась, как рыба-прилипала, но уже какая разница. В общем, она забеременела, эта русалочка. А. объяснил это так, что русалочка, как все нейрозомби, не знает, что она нейрозомби, поэтому, в отличие от нас, дубликатов, она не знает, что забеременеть здесь невозможно. Незнание о невозможности подразумевает возможность. Что бы это ни было, однажды она притащилась домой к А., который все еще делил квартиру с С., и ее гулко, жидко вырвало прямо в прихожей – и пока А. и С. суетились, прибирались, гремели ведрами и тащили из ванной пылающее алое полотенце, она опустилась в кожаное телефонное кресло, стоя по щиколотку в этой колеблющейся флотилии дурных предчувствий, и влажным, промокшим насквозь голосом сообщила А.:
– Это от тебя, это будет твой ребенок.
Я не знала, как на такое реагировать. С одной стороны, мне положено было обрадоваться: ведь это что-то из ряда вон выходящее, начало новой эры и рождение нового мира. С другой – мне все время казалось, что после этой странной отсрочки мы с А. все-таки сможем быть вместе – как только я разберусь, как только я разберусь. Увы, после того как я разобралась, выяснилось, что я ни в чем не разобралась. А. сказал, что у меня есть право не реагировать, но, конечно же, он должен быть с ней рядом, пока она не родит этого ребенка, а потом – пока она его не вырастит. У А. не было детей при жизни, и случившееся его невероятно взволновало, и я не могла не признать: это, черт подери, важно. Конечно, поначалу мы все бессердечно, ни во что особо не веря, ожидали, что томная, липкая, глуповатая красавица-русалочка родит какую-нибудь водянистую консерву, рыбку-пиранью, которая сожрет ее по дороге, или обтянутое тонкой, покрытой синими венами кожей собрание сочинений Томаса Вулфа; и будет нянчить это хлипкое тонкокожее собрание, как собака с ложной беременностью усыновляет и отчаянно выкармливает варежку или грязную стельку.
Тем не менее русалочка родила настоящего младенца – толстого, немного сердитого и совершенно беспомощного, как и все настоящие младенцы. Потеряла много крови, чуть не умерла, еле спасли; причем спасали настоящие профессиональные врачи, никакого фона или контекста – почему-то было понятно, что может умереть. Про ребенка мы тоже сразу поняли – то ли по тому, как она его яростно, зверино защищала, то ли по первым соплям и коликам – что он тоже смертный, хрупкий и разрушимый. Потому что тот, кто его родил, не знает и никогда не сможет принять мысль о том, что мы все мысль.
Все новое возникает из памяти. Бог – это память.
Это был бы единичный случай, но спустя несколько месяцев забеременела рыжая девушка с седыми висками, кактусовая жертва, пианистка-страдалица, гриппозная кошечка – к счастью, забеременела не от моего мужа, а от С. Она одно время мучительно общалась с обоими в некоем романтическом тоне, сулящем надежду и судьбу (что доставляло мне страдания, но я сама заслужила, сама виновата); наверное, выбирала, но потом усилием воли разорвала так и не начавшиеся толком отношения с моим мужем (она уверяла, что это все было ради меня, но я ей не верила и ненавидела себя за металл и чугунную едкость в голосе, но что я могла с этим сделать? не убивать же себя всякий раз, когда в себе разочаровываешься) и съехалась с С. А потом забеременела. Поначалу мы были в панике: неужели прощелкали тот факт, что девчонка таки нейрозомби? Мы отчего-то считали, что дети могут быть только у нейрозомби-женщин. Но выяснилось, что дети могут быть и у нейрозомби-мужчин. После этого до нас стали доходить свидетельства новых беременностей, новых рождений, новых людей – и все эти люди были нейрометисами; потомками нейрозомби и дубликатов.
Видимо, для того чтобы где-то зародилась жизнь, точную индивидуальную копию нужно смешать с размытой коллективной памятью. Такой простой рецепт, кто бы мог подумать.
В какой-то момент мы сами решили придать нашему миру онтологический статус единственного существующего. Музей отменился – теперь у нас были смерть и жизнь. Нейрометисы-малютки взрослели, вставали на ноги, отказывались от грудного вскармливания, плохо приучались к горшку и отчаянно плакали в поликлиниках во время плановых прививок, которые, конечно же, ничего не значили, кроме активации коллективной памяти о коллективном иммунитете. Их родители-нейрозомби тоже взрослели и старели – несомненно, когда они станут совсем слабыми, они умрут, и в этом нет ничего ужасного.
А. был вынужден как-то психологически справляться с тем, что первая смерть нового мира, как и первое рождение, связана именно с ним. Он отшучивался, повторяя, что это все оттого, что он единственный тут настоящий мертвый, не такой, как мы все. Но потом мы перестали воспринимать это все как шутку, и он перестал шутить. Продолжила ли я его любить после этого всего? Ты прекрасно понимаешь, что это не важно. По-моему, я вообще не умею любить. И это тоже не важно.
Изменив наш статус в первую очередь для нас самих, мы наконец-то ввели кое-какие законы. Возникли учебные заведения для новеньких людей: ясли, садики для малышей, школы. Появились рабочие места. Было принято важнейшее, вероятно, основополагающее решение – скрывать от всех новых людей, что наша реальность – это скачанный интернет для мертвых, замкнутый на памяти вещей. О том, что бог – это память, знает только первое поколение дубликатов. Да, еще долго в наших школах и детских садиках многие люди, дети, уборщицы и дворники дяди Володи формировались, как послушная пустота, из глины памяти и неукоснительно загустевающего цемента контекста. Самолеты летали пустые на четверть, потом на треть. Но со временем новые люди вытеснят контекст. Или, наоборот, достроят его новыми впечатлениями. К тому же, кто знает – может быть, те призрачные фоновые люди, которые являются контекстом, когда-нибудь тоже станут любить, размножаться и умирать. И через несколько десятков лет уже будет сложно отличить, где настоящие люди, а где просто контекст. Грань между контекстом и настоящим такая тонкая, что я ее совсем размазала, извини.