Татьяна Замировская – Смерти.net (страница 34)
– А ты тут давно? – спросила я.
– Да не очень, – ответил он. – С месяц, может, здесь играю. Интересно, что мой брат тут тоже с месяц.
– М-м, – сказала я. – Брат. Ясно. И как тебе тут? Нравится?
– Слушай, пока не разобрался, тут есть какая-то херня в этом всем. Я, например, раньше ко всем так по привычке обращался: эй, старушка! С девчонками, ну, понимаешь. А тут все реально старички и старушки! Ну, не все, да. Но многие из тех, кого я знал. Брат ваще дед стал. Смеюсь над ним все время. Бровищи седые, как у медведя!
– У тебя тут вся семья? – в ужасе спросила я.
– Да, – обрадовался С. – Я и в жизни в этом смысле был удачливый, и теперь вот. Тут мама, брат, куча друзей детства, подруги, бывших девушек дофига – некоторые, правда, бабульки, но некоторые очень даже ничего! Как будто умер и в рай попал – все ребята хорошие здесь! Может, и Джон Колтрейн с Майлзом Дэвисом здесь, но я не понимаю пока, как это работает и как их найти.
– И фанаты вот этой твоей музыки тоже здесь, да? – в продолжающемся ужасе расспрашивала я.
Он кивнул. От него исходило сияние, и я никогда не видела людей красивее и совершеннее.
Я трясущимися пальцами открыла сумочку и вытянула оттуда салфетку кончиками пальцев, как будто это длинное и одномерное плоское насекомое. Оторвала от нее крошечный кусочек.
– Открой рот.
Он послушно, уже понимая, что я буду делать, открыл рот, и я вложила туда белый бумажный цветок, будто облатку.
Он зажмурился, его затрясло. Подошел наш приятель и сказал, что уже давно пора на сцену играть второй сет, после чего укоризненно посмотрел на меня (я все еще держала в руке салфеточку).
– Так, старушка, – сказал С., открыв глаза. – Это было круто. Все, что я сейчас буду играть, – специально для тебя.
Вот оно что. Вот оно что.
– Разобрались? – тихо спросил наш приятель, куда-то скосив глаза.
Обернувшись, я увидела, что рядом уже сидит А.
– Я тебя не заметила. – Я страшно заволновалась и ощутила, как внутри громыхает будто существующее сердце. – Просто тут. О боже. А я уже выпила сколько. Посчитай мне. Как ты?
А. посмотрел на меня с триумфом.
– Теперь ты тоже это понимаешь. – сказал он. – Понимаешь, как оно, да? Когда оно вот так, в них невозможно не влюбиться.
Сейчас я попробую объяснить тебе (мы условились на трех постукиваниях? тот полтергейст, по поводу которого ты так переживала в 1991 году – это безумие или объективная реальность? теперь ты понимаешь, что это был мой ответный стук? просто отправить его назад я могу лишь в то время, где подобные выходки вещей были актуальной повесткой дня и все еще воспринимались как транзиция между безумием, речью и растерянностью), что именно я чувствовала, пока наш громкий ангел играл второй сет, составленный уже не из кавер-версий забытых спиричуэлс, но из собственных песен.
Музыка, которую он исполнял, была идеальна. Но в его исполнении мне чудилась некая фальшь. Она вытекала, как кровь из надрезанного горла (откуда снова это горло?), из идеальности – слишком мило, думала я, слишком гладко, слишком стеклянный шарик, слишком катышек сливочного камушка под языком-страдальцем. В те времена, куда я пытаюсь направить свою раздувшуюся, распухшую телеграмму-утопленницу, ты наверняка припоминаешь себя на подобных концертах, где все так хорошо и волшебно, что ты не столько воспринимаешь музыку, сколько будто читаешь чей-то текст о том, как все было хорошо и волшебно. При этом понимаешь, что текст об этом должен быть
Эта музыка звучала так, словно С. задался целью как минимум воскресить всех, кто его на нее вдохновил, – только вот фактом своего идеального, безошибочного звучания она навсегда отменяла их воскрешение, делая его ненужным, необязательным. Без них она тоже существовала и была
Действительно, С. выглядел растерянным. Вероятно, мне не стоило давать ему бумажку со слезой – кто знает, как она на него повлияла. Я достала из сумочки салфетку и помахала ей перед носом А., стараясь не смотреть ему прямо в глаза – мои собственные от этого начинали наполняться слезами, и я могла на автомате вытереть свои необъективные слезы объективными слезами моего убийцы, а такую разновидность смешения жидкостей я пока что не могла себе позволить.
А., судя по всему, заказал шестого котенка – чернильно-абсентового, к которому прилагался тугой уродливый гиацинтовый стебель (им было положено размешивать жидкие чернила каракатицы в тугом изумрудном абсенте), – мне на глаза стала наползать чайная ватная медуза отчаяния, руки задрожали: я переживаю? я нервничаю? как давно я его не видела? это выглядит неискренне?
Как описать фальшь, и почему, описывая фальшь, я звучу фальшиво? Почему в моей речи об этой музыке набухает гиацинтовой гирляндой сахарная пошлость? И даже в моем мышлении (если данную привычку того, что когда-то было нейронами, я вправе так называть в нашей неловкой переписке, постукивающей кухонным комбайном и терпкой мучной скалкой, плотно вбитой в шершавый ящик давно сгоревшего стола) вдруг проросла умилительная гадкая сладость. Я вдруг поймала себя на «вкусности» музыки и ужаснулась терминологии.
Или это алкоголь. Да, это алкоголь. Все пьяные концерты, на которые мы ходили в юности, явились ко мне сообщить о том, что это – самая прекрасная музыка в мире. Котята взялись за потные лапки и закружились в гиацинтовом хороводе.
Мы не можем пережить новый опыт. Мы не можем его сформировать. Не кажется ли тебе, что текст, через который я описываю С., состоит из той же материи, что и сам С.?
Не является ли текст, рожденный моей – назовем это реакцией – реакцией на его – назовем это музыкой – музыку тем же самым, что и его музыка в своем теперешнем состоянии?
Возможно, то, как я реагирую, – это тоже часть С. и коллективной памяти о нем?
Есть вероятность, что у меня не выйдет написать или рассказать о нем ничего помимо всего, что было сказано и написано раньше. Копия отличается от памяти приблизительно так же, как
– Слишком миленько. – Я подобрала эпитет, толкнув в ребро нашего общего приятеля. – Все это слишком красиво, и я очень хорошо понимаю, как это работает. В этом котенке слишком много тростникового сахара!
– Раскусила! – заорал в ответ наш общий приятель. – Думаешь, все так просто? Думаешь, все запомнили его как приторный стаканчик, полный сахарных ломтиков, а ты раскусила – и молодец?! Все не так. Там было достаточно критики в свое время – вот так и писали, что слишком уж идеально, слишком умилительно. Да и сам С. с какого-то момента тоже начал так считать. Ему хотелось, чтобы в этой музыке было больше злобы, опустошения, отчаяния, – но он не понимал, имеет ли он в своей позиции право на выражение злобы и отчаяния тех, кто самовыражался не злобой и не отчаянием, но музыкой.
– Это тоже звучит фальшиво! – заорала я.
– И в жизни он тоже был такой! – прокричал наш приятель в ответ. – Я отлично помню! Слишком красивый, слишком добрый, слишком идеальный, слишком талантливый. И это всех натурально бесило! Меня тоже!
И поэтому это бесит меня.
Почему всякий раз, когда я пытаюсь написать тебе о музыке или о памяти, я звучу фальшиво? Перетяните эти струны, пожалуйста. У меня всегда был идеальный слух.
С. увидел в зале каких-то, очевидно, старых своих поклонниц – это были две старушечки в огромных розовых солнечных очках – и с криком: «Девчонки, ни с места! Сейчас принесу вам сахарной водички в блюдечке!» – рванул к ним, показав жестом нашему общему приятелю: еще один маленький перерыв, социализация, котенок с алоэ и желейным кактусом сам себя не смешает.
Я ощутила себя именно что котенком, который сам себя только что смешал и поэтому противоречит всему мироустройству (если это мир, если у этого всего есть хоть какая-нибудь логика).
– Мне надо покурить, давай выйдем, – сказал А., тоже стараясь не смотреть мне в глаза. Наш общий приятель вышел с нами – как будто знал, насколько мне было важно остаться с А. наедине и насколько А. не хотел этого.
– Мы тебе сейчас все объясним, – сказал А. – А ты все забудешь, потому что я помню, что ты забывчивая. Ха-ха, страшно?
Оказалось, что наш общий приятель познакомил С. и А. совсем недавно – в связи с тем что А. решил переиздать книжку-брошюру про нейрозомби с дополнениями, обнаружив, что с ними не все так просто. После того как мы похитили дубликаты живых людей, количество нейрозомби критически возросло – обычно для возникновения нейрозомби необходимо, чтобы его помнили как минимум три-четыре дубликата. В случае с С. и вовсе требовалась некая критическая масса – его многочисленных экс-подружек, сохранивших воспоминания о первой любви или цветущей юности, было недостаточно. Мамы и брата тоже было недостаточно. Даже нашего общего приятеля было недостаточно. Но после похищения дубликатов в этот парад памяти смертной вклинился ведущий, решающий транспарант, внезапно возглавивший то, что из столпотворения стало стройной колонной. Кто именно – не так уж и важно, уточнил наш общий приятель.
При жизни (почему всякий раз, когда я это пишу или произношу, мне на голову словно кладут холодный и обвиняющий круглый камень?) наш приятель был близким другом С. – очень давно, задолго до того, как сознание научились копировать. Возможно, С. был ровесником твоей дочери – если ты все еще веришь, что я обращаюсь именно к тебе. С. действительно регулярно играл в «Интервенции», первом баре нашего приятеля, неизменно вызывая у него восторг и восхищение – как, впрочем, и у всех вплоть до своих сияющих двадцати восьми. Наш общий приятель-дубликат (инфаркт в шестьдесят четыре, практически песня, понадобился ли он кому-нибудь, накормил ли его кто-либо) встретил С. с месяц назад на одном из фестивалей (мы тут часто организовываем фестивали – и да, концерт дубликата сильно отличается от концерта памяти – согласись, в этом контексте выражение «концерт памяти такого-то» звучит совсем не так торжественно, как нам всем хотелось бы) – потерянного, рассерженного и депрессивного. Таким наш общий приятель и запомнил С. в последние месяцы его жизни. Потерянным, рассерженным, депрессивным. И вечно двадцативосьмилетним. Обманувшим кризис двадцати семи самым идиотским образом.