реклама
Бургер менюБургер меню

Татьяна Замировская – Смерти.net (страница 22)

18

Мама уже давно собиралась съездить туда, где выросла, – получается, та ее поездка лет пятнадцать назад была связана именно с этими письмами; по какой-то причине она не могла доверить их почте – что довольно парадоксально, невозможность доверить почте именно письма! Возможно, ее смущало, что письма уже дошли один раз – и, более того, дошли второй раз, причем туда, куда они точно дойти не могли. В третий раз отправлять их было бы рискованно, рассудила мама, – поэтому, использовав письма как повод (о котором она никому не сказала!), приехала домой. Там, по ее словам, мало что изменилось, но я не расспрашивала ни тогда, ни сейчас – понимая, что для нее все это наверняка было травматично (тогда наверняка, а сейчас и подавно – в мире, где терапия запрещена, травмировать близких как-то неприлично!). Она навестила могилу своего отца – каким бы он ни был, она его любила как отца, назидательно отметила она, и других отцов у нее не было; еще она съездила на старенькое польское кладбище, где все это время спокойно и неизменно лежали ее бабушка и дедушка по маминой линии. Потом поехала в городок Зембин, где похоронен Павлик, – она и раньше периодически ездила на его могилу, – его родители были оттуда родом, и лежали они там же: слева и справа от единственного сына. Отец умер рано, как многие мужчины тех мест, – пятьдесят четыре года, сердечный приступ. Мама тогда еще не уехала; она откуда-то помнила, что мать Павлика через каких-то знакомых и за бешеные деньги зарезервировала себе могилу еще тогда: это были девяностые, из-за места на кладбище люди могли буквально друг друга поубивать, перестрелять (и тут же нарастание проблемы: мест-то хоронить перестрелянных и поубиенных не было!), и вот удача, рядом с Павликом и мужем – справа от сына – экспансивно и вместе с тем безысходно расположилась ее гранитная плита с открытой датой. Закрылась эта дата совсем недавно. Все трое теперь лежали рядом, в далеко не хронологическом, если подумать, порядке. Все смешалось, и все прервалось.

Мама оказалась единственным человеком, который помнил о том, что Павлик существовал. Что они все – все трое – существовали. Она прибрала могилку, повыдирала какие-то наросшие двухметровые хвощи неприятных цветов – такие же хвощи, но уже приятных цветов, она там оставила, и я до сих пор не понимаю, шла ли речь о цветах как бутонах и лепестках или цветах как спектре. Но сейчас спросить уже нет возможности. Мама оставила только приятный глазу спектр и самые красивые цветы, всё сразу.

Женщина, очень волнуясь и прекрасно осознавая, что служит сверхважной, бриллиантовой закадровой шестеренкой в могучем маховике чьей-то судьбы, проворачивающейся вспять в режиме тугого, заевшего, невозможного чуда, вручила маме шкатулку с письмами, перетянутую для надежности тугой черной резинкой. Мама хотела вернуть шкатулку и забрать только письма, но женщина настойчиво и резко, как сломанная кукла, покачала головой и испуганно сказала: забирать надо все целиком, это важно, я хотела отдать вам именно шкатулку с письмами, это для меня принципиальный момент.

Мама даже позавидовала женщине: не у каждого человека возникает возможность почувствовать себя судьбообразующим элементом чужой истории. Редкая, достойная уважения ситуация – и женщина вошла и вышла из нее с максимальным достоинством. Наверняка она тоже рассказала о случившемся своим детям.

Насчет того, стоило ли завидовать самой маме, наконец-то получившей свою корреспонденцию, вопрос стоял скорее открыто. Мама не притрагивалась к письмам всю дорогу: сунула шкатулку в ручную кладь и старалась весь обратный перелет не вспоминать о ней. О ручной клади же она не забывала ни на секунду, и, даже засыпая, когда край темно-фиолетовой земли подвернулся под разбухающую электричеством гладь облаков, накрутила бретельку рюкзака на запястье.

– И что, и потом ты их прочитала же? – в изумлении спросила я. История при всей ее показной, обнаженной и невозможной правдивости, практически лишенной красот и метафор, виделась мне настолько невероятной, что даже мой собственный опыт непрожитой, но осуществившейся смерти стал походить на неудачный прыжок в бассейн, полный сверхлегких теннисных шариков.

– Прочитала, конечно. Два раза. И больше читать не буду.

– И что там было?

– Ну что там было, – вздохнула мама. – Что может писать человек в пятнадцать-шестнадцать лет? Какие-то обычные глупости. Ну вот как девочки пишут. Я даже не знала, что я так поумнела с годами. Что я так изменилась.

– Ты вообще помнила то, что в этих письмах было? В смысле, то, что ты там описывала, – оно сохранилось в твоей памяти? Какая-то история твоего взросления, не знаю. Там что-то было?

– Нет, – покачала головой мама. – Я их читала до утра. Это было очень… странно. Очень странно. Но оно все не было – понимаешь – значительным. Да, оно значительное как событие, но в смысле содержания – сами письма – я не знаю. Мне было стыдно.

– Стыдно за то, какая ты была глупая в детстве?

– Нет. Сейчас я думаю, что мне стыдно перед ней. Перед той, кто писала эти письма. Стыдно, как будто я ее предала. Я никому не пожелала бы получить в пятьдесят пять лет письма, которые ты фактически сам себе написал в пятнадцать. Это очень важный опыт. Невероятный, я бы сказала. Но он не радостный, в нем нет ничего радостного.

Восстановить по этим письмам историю было нельзя. Восстановить по ним любовь тех двух детей тоже было нельзя. Восстановить Павлика было тем более нельзя и невозможно. Все, что восстанавливалось, помимо безусловной материнской любви одинокой старушки (но в режиме скорее фона и обволакивающего всю эту историю нитевидного тумана неправдоподобности), – это маленькая и наивная пятнадцатилетняя девочка. Мама осталась с ней один на один – и, вероятно, эта встреча была для нее чем-то настолько неподъемным, что она так и не смогла добавить деталей или эмоций в ее описание.

Мама провела с пятнадцатилетней девочкой несколько дней, а потом спрятала девочку в шкаф. В какой шкаф, спросила я.

– Мне кажется, что тебе не нужно этого знать, – ответила мама. – Тем более у тебя нет доступа к этому шкафу.

У меня, черт подери, нет доступа ни к какому шкафу, дорогая мама. У меня вообще нет никакого доступа никуда.

– Хорошо, я положила письма в трельяж, – вздохнула мама.

– Что такое трельяж? – спросила я.

Возможно, мама попала в ситуацию, чем-то похожую на мою: фактически совершив путешествие во времени и оказавшись наедине с неожиданным, непредсказуемым фрагментом собственного прошлого, она выяснила, что из него ничего нельзя вытащить наружу – там по-прежнему черная дыра, сосущая пустота, свинцовая лужа, куда ты можешь погрузить руку по локоть, чтобы нашарить что-нибудь, кроме себя, но не нашарить даже себя.

У тебя есть только ты сам. Все остальное невосстановимо. Да и ты сам – это не совсем ты.

Мама несколько раз повторила: понимаешь, что самое страшное, – я себя не узнавала, это была не я, я сейчас совершенно другая. И в то же время было понятно, что в этих письмах – именно я. Полная, достоверная копия меня в пятнадцать лет.

Возможно, в те времена это и был – если он был – единственный способ скопировать человека: погибший в подростковом возрасте мальчик сохранился в виде пачки писем, которые он регулярно получал последний год перед смертью от своей девушки и которые перечитывала перед смертью его мама спустя сорок с лишним лет. Наверное, только так и можно по-настоящему что-то сохранить, когда ничего нельзя сохранить. Маму это и потрясло – она так до конца и не поняла, чьей именно копией были те письма: ее самой, Павлика или чьей-то еще – мамы Павлика? Их отношений в целом? Самого времени?

– И еще я не могла окончательно поверить, что в итоге я написала эти письма самой себе. Если бы мне кто-то это сказал в то время, я бы не то что не поверила – я бы даже не поняла, о чем речь, – говорила мама. – Потому что понятие себя очень пластичное. Опыт все-таки меняет человека. Он вплавляется в личность, как печать в мягкий застывающий воск. Опыт не делает тебя хуже, нет. Но он делает тебя другим.

Возможно, аналоговый способ что-то сохранить был доступен еще тогда – но только в результате этого невероятного, непостижимого скачка писем сквозь время и континенты. Для достижения такого способа важно было ничего не выбрасывать и точно понимать, что все конечно и ничто не сохранится. Если бы Павлик не утонул или вырос в шумной многодетной семье – как большинство детей на Почтовой, – мамины письма отправились бы на помойку даже не при первом же переезде – или при первой же второй любви Павлика; или его мама бы изорвала их своими же руками, нашлась тут, пишет что-то и пишет! Но его смерть превратила письма в капсулу времени – они стали невыбрасываемым контейнером, избавление от них было против человеческой природы (я вспомнила, как точно сказала та женщина: «Я поняла, что я не могу их выбросить»).

Моя мама всегда все выбрасывала и относилась к вещам подчеркнуто просто: в те дни, когда вся жизнь казалась ей нагромождением памятливого, угрожающего хлама (а этих дней в году было не меньше восьми), от давящего избытка вещей в доме она справлялась буквально за вечер, пробежавшись по комнатам с огромным мусорным мешком. И я теперь понимаю почему (хотя какие я устраивала ей скандалы! В своем рвении избавиться от вещей мама редко задумывалась о том, от чьих именно вещей она избавляется, и иногда страдали мои вещи – если можно назвать страданием разъединение вещи и ее обладателя).