Татьяна Успенская-Ошанина – Песок под ногами (страница 10)
— Чтоб это было в последний раз. Разве можно перед машинами? Сшибёт.
Я не слушала, закинув голову, смотрела, как улыбаются его губы, глаза, а руки мои уже ощущали тёплую от его руки сирень.
Стою, ухватившись за холодные железные прутья качелей. Он плечами закрывает промытое солнце, а солнце нимбом окантовало его и плавится над плечами. Потом я оказалась в высоте, земля с пятнами домов, травы с кустами и движущимися фигурками полетела вниз.
Выше, выше! И чёткий его силуэт защитой мне — напротив. И снова вверх, и сразу вниз — в пропасть, где вместо воздуха ветер. Опять вверх, почти под небо. С ним не страшно. Он сильный. И я не одна.
Но почему у него обиженный слепой взгляд? Потому, что он — внизу?
Я полетела вниз. Пусть я вниз! Я выбираю. Он улыбается. Но я снова стремительно взлетаю над ним. Вниз, вниз. Я сама хочу вниз. Движущимися куклами фигурки людей, мокрое месиво из листьев и травы, пятна домов. Не куклы — люди! Я хочу вниз, к людям, к нему — нельзя больше быть одной.
И лодка пала вниз, стукнулась тупо о вскинувшуюся к ней доску, проехала нерешительно раз, другой и замерла.
Мы на одной линеечке, я много меньше его.
Солнце потухло. В темноте резче пахло водой, сиренью.
Он держал меня за руку и вёл по качающейся земле, закрывая от ветра.
— Зачем ты отрываешь лепестки? — Его ладони легли на моё лицо, погладили мои щёки.
Шли мимо люди, плыла плотная вода, качались, расплываясь, фонари, стучало и умирало сердце. Руки его пахли сиренью.
Это самое главное — быть не одной!
У нас родилась дочка. Мама, приезжая к нам в дом, прежде всего шла к ней, читала ей стихи, рассказывала сказки, спрашивала: «Сколько яблок на дереве, Рыжик?», «Чем отличается берёза от сосны?», «Почему кошка сама по себе, а собака очень любит человека?». Рыжик не умела ещё ни ходить, ни говорить, но морщила лоб, словно готовилась ответить, а мама смеялась.
Однажды мамин телефон долго не отвечал. Я приехала к ней, а мамы не было. Сидели посторонние — дворник, милиционер, соседи, просто люди с улицы, которые видели, как мама падала с восьмого этажа. Она мыла окна.
Может, голова закружилась?
А может, снова, как ежедневно, именно в эту минуту она представила себе: с неба падает на Брест её старший сын в своём горящем самолёте?
Тогда, ночью, память моя оборвалась.
Ни сон, ни жизнь — очень долго я ничего не помнила, пока завуч, мой единственный друг — Виктор, не подвёл меня первого сентября к школьной приступочке, на которой стояли Даша с Шурой под щитком «7А». Ещё ничего не понимая и забыв, как учить, я увидела ребят совсем не так, как видела людей обычно, а их — внутренних, как мама учила. И они почему-то сразу доверчиво улыбнулись мне. С того первого сентября началось моё медленное выздоровление. С того дня и до сегодняшнего, вот уже три года, между нами натянуты постороннему взгляду невидимые нити — странное переплетение родством людей, которые не могут друг без друга жить.
А сегодня они рвутся. Глеб, оказывается, врал насчёт одиночества. Даша, оказывается, все эти годы насиловала себя.
Почему так больно?
В самом деле, зачем нам это воскресенье? Оно выбило нас из ритма, в котором было удобно и просто.
Сегодня я не попаду на кладбище и не принесу маме цветов, но я должна сделать так, чтобы Даша успокоилась.
В моей это власти или не в моей?
А воскресенье всё длится. За работу нам платят натурой. Сегодня привезли тушу телёнка, и мы разделываем мясо на кухне, в маленьком бревенчатом домике. Руки не слушаются. Ну и удружили нам колхозники! Телёнок смотрит на меня сквозь мутную плёнку. Я и так не люблю мяса, а после этого испытания и вовсе никогда не смогу есть. Лучше не думать ни о том, что телёнок ещё тёплый, ни о том, что ещё полчаса назад он бегал. Что делать, так уж устроена жизнь: мясо — основная еда, ребят надо хорошо кормить, они растут. Вот сварим побыстрее обед и отправимся на лодках: Ирина очень хотела. Поплывём из озера в озеро, и солнце будет простреливать нас сбоку. И лилий наберём. А сейчас надо приготовить обед. Протягиваю Глебу кусок, чтобы он положил на сковороду.
Глеб берёт его двумя пальцами, торопливо кладёт. Говорит жалобно:
— Не могу, телёнок смотрит на меня, — и, ссутулясь, уходит из кухни.
— Лопать небось не побрезгуешь! Цаца! — кричит ему вслед Олег. — Может, мне тоже не нравится? Мог бы потерпеть, раз дежуришь. — Пошуровав в плите кочергой, вытирает тряпкой руки, поправляет куски на шкварчащей громадной чугунной сковороде.
Бедный Глеб.
Олег отбирает у меня нож и срезает с туши телёнка мясо. У него получается легко, словно он делает самое приятное дело в жизни.
— Ну не могу, Олег. — В дверях Глеб, с тем же жалостливым выражением. — Хочешь, весь день буду мыть посуду?
— Иди гуляй! — Стоя на коленях, Олег величественно взмахивает ножом. — Мир без крови, розовенький, в цветочек. Цаца! — Он смеётся дребезжащим смехом.
Глеб исчезает.
— Зачем ты так? Довольно трудно привыкнуть к тому, что ради нашей сытости нужно убивать живые существа. Одно дело, когда человек не видит, из чего получается бифштекс, другое — вот тут, перед тобой, лежит только что убитый детёныш. Глеба вполне можно понять.
Олег накладывает мясо на вторую сковороду.
В моей юности жило главное слово «надо». Оно было богом, приказом, силой. «Надо» вопреки «хочу» и «могу». Даже если ничего «не надо», всё равно надо выдумать «надо». И я привыкла подчинять себя этому всемогущему «надо»! У них же главное — «не хочу», «не могу». Может, и надо знакомить их с жестокими сторонами жизни, как произошло это сейчас…
Сковороды плюются маслом. Огонь поджигает брызги, они вспыхивают ярко, бело.
— Отбивные небось любит? — Олег прикидывает, как лучше разделать телёнка. — За обе щёки уплетает!
Мне не по себе от его деловитости, и, закусив губу, иду к поленнице, за дровами. Свежие огурцы, растёртый молодой лист, талая вода — всем этим пахнут только что распиленные дрова!
Скорее в лодки и — поплывём по озёрам!..
На кухне — тревожный запах крови. Кинула в печь полено. Пламя примялось, но тут же со всех сторон, жадно впилось в полено.
— Кто не любит отбивные, а? — Олег смотрит на меня, а я смотрю в огонь. — Вы правы, легче не знать, каков путь к ним. — Его снисходительный голос становится злым. — Но ведь он — чистоплюй, нет, ханжа! Пусть помнит, все мы ходим по земле, едим мясо, а иногда заглядываем и в сортир. Что же делать, если надо?!
Мне стало неприятно, словно Олег оскорбил меня. Наверное, и меня считает чистоплюйкой: видит ведь, что даже есть при них стесняюсь… Но Олег и не думал обо мне. Разделал телёнка и аккуратно укладывает нарезанные куски в таз, напевает:
Вечер душный. Даже в просторной комнате, с настежь распахнутыми окнами, не хватает воздуха. Олег, зажатый ребятами, перебирает струны гитары. Обычная вечерняя картина.
— Смотрите! — Фёдор подводит меня к столу, сплошь устланному ещё мокрыми фотографиями. Прозрачно-зелёная ветка берёзы, гусеница на стебле, Даша смеётся.
Ребята тесно прижались друг к другу.
Как будто бы всё хорошо, почему же так тревожно? Из-за Глеба с Дашей, Дашиных слов или из-за мамы? Почему мне сейчас неприятен и чужд Олег? Чего-то я не понимаю в этом нашем воскресенье.
поёт Олег.
— Я хочу поговорить с вами. — Глеб смотрит за окно, и я не могу разглядеть его лица. О чём поговорить: о телёнке, о бессонной ночи?
За окном сумеречный лес. С войны боюсь темноты. Всё мне кажется, дерево не дерево…
— Я хочу жениться на Шуре, — говорит Глеб. — Ведь разрешают же в отдельных случаях?
Этого ещё не хватало нам сейчас! Сощурившись, Глеб вглядывается в темноту, в притаившийся врагом лес.
— Только как с мамой будет? Я один…
— Пить, — раздалось вдруг.
Мы обернулись.
Костя до самых губ натянул серое одеяло.