18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Татьяна Толстая – Войлочный век (сборник) (страница 3)

18

Но сестра Катя мне про это не рассказывала, а узнала я про этот эпизод из ее криминального прошлого случайно. Году эдак в 1992-м стою в магазине на Полянке, держусь я за карман, и тут ко мне подходит незнакомый мне граждан. В смысле женщина. «Я, говорит, журналист, и недавно проходила мимо нашего районного ОВИРа. Там они документы выбросили, личные дела. Я покопалась в них и выбрала оттуда папки со своим делом, и с несколькими знакомыми тоже взяла. И ваше дело у меня есть. Хотите, сбегаю, принесу? Я рядом живу». – «Несите», – говорю. Она сбегала и принесла. Там и анкета моя последняя, и копия приглашения в Грецию, и еще какие-то справки, и – на зелененькой бумажке – строгое указание. Донесение, можно сказать. Что в семье у Татьяны Никитичны Толстой неблагополучно. Сестра с приводом. Наклонности у семьи, стало быть, тревожные. Обратите внимание и будьте бдительны.

Вот что такое сходить в магазин при советской власти.

Огневой щит родины

Году так примерно в 1980-м пошла я в магазин. Улица Шокальского, стекляшка, он и теперь там стоит.

В магазине ничего нет. Маргарин есть, и говяжьи кости. Консервы еще какие-то невозможные, вроде «Рыбного завтрака туриста», это есть. (Ровесники! Вы помните «Рыбный завтрак туриста»? Вскроешь консервным ножом, а там глаза белые плавают.)

Подхожу к прилавку, где рыба-яйца. А там яичные картонки высоко так воздвиглись, до потолка. Продавщица стоит, руки скрестила, ноздри раздула, смотрит гневно, как царевна Софья на известной картине.

Я говорю:

– Мне яиц десяток.

Она, помолчав:

– Нету!

Я:

– Э-э. А – это вот – не яйца, что ли?

Она:

– Нет! – Помолчав, громко: – Сгнили нахуй!

Хорошо, значит, не вышло. Иду посмотреть на маргарин, это другой отдел. Масла нет, а я надеялась. Оно когда было, то было развесное, таким огромным кубом лежало. Другие покупатели тоже подошли и смотрят на пустой поднос. Потом одна старушка, вздохнув:

– Масла нет… Вот и хорошо, значит, войны не будет!

Теперешние люди не найдут в этом вздохе логики, но логика была самая прямая: советская пропаганда учила, что продуктов нет потому, что деньги, средства и силы, необходимые на производство продуктов, пошли на оборону. Поэтому чем меньше масла (или, там, ветчины), тем крепче наша броня, огневой щит Родины.

Та же пропаганда объясняла отсутствие мяса тем, что богатые евреи завели себе собак и кормят их мясом, а нашим людям вот потому и не хватает. Не могу не восхищаться советской пропагандой: «семерых одним ударом». Высший пилотаж.

Слёзы

Брежнев умер 10 ноября, а как раз накануне мне сделали операцию на глазах. У Федорова в клинике. У меня была близорукость (да и сейчас есть, никуда не делась), но у Федорова делали коррекцию зрения; что-то там измеряли и прикидывали, а потом делали насечки на роговице, так, чтобы она расшеперилась и расклячилась и стала ближе к хрусталику, в котором сходятся световые лучи. Это как если вы купили берет, и он вам мал, и вы бы захотели надрезать его эдак радиально и вставить клинья. Тогда он на голову налезет. Резали прямо бритвой, лезвием «Нева». Лазеров в 1982 году еще не применяли.

Искусство врача заключалось в том, чтобы сделать насечки (надрезы) на нужную глубину таким образом, чтобы через три месяца, когда шрамы заживут и стянут эти надрезы, зрение стало бы стопроцентным. Чтобы не только Ш Б м н к, – а и самые нижние строчки читались легко. А три месяца, пока глаза заживают, у тебя дальнозоркость с большим запасом, муть в глазах, боль, резь, обильные слезы при малейшем попадании света в глаза. Ночью легче, но зеленый свет почему-то мучителен. Светофорный зеленый.

Операцию делали сначала на одном глазу, а через неделю – на другом. Первая операция была совершенно безболезненной – ощущения после нее были всего лишь такие, словно тебе в глаза насыпали немножко песку. Зато после второй начиналась такая невообразимая боль, что ты еле успевал добраться до дому, чтобы с воем забиться в самый темный угол и пугать оттуда всю семью, бегающую в ужасе взад-вперед с бормотанием: ну что же ты наделала… ну мы же говорили… Эта кромешная боль продолжалась неделю, а потом тоже продолжалась, но уже не такая кромешная. Огонь под адской сковородочкой убавляли, и просто тушили тебя на небольшом огне, периодически помешивая и добавляя перец чили.

Я не помню, какого числа меня оперировали, но, зная русскую жизнь, историк легко это вычислит. Перевязка была назначена на 15-е, день похорон Леонида Ильича, как выяснилось позже. Перевязывают примерно через неделю после операции, но 8–9-го оперировать меня не могли, так как после праздников, как известно, у врачей руки дрожат. Значит, меня прооперировали до праздников, и скорее всего 5-го, так как 6-е – короткий день, и вообще – надо успеть постоять в очередях. Может быть, выбросят дефицит. Ветчину утюжком.

Стало быть, короткий день, потом страна два дня ела родное с майонезом и любимое под шубой, а на сладкое – домашнее печенье «орешки» с начинкой из вареной сгущенки, потом похмелье, низкие небеса, короткий день, редкий снег, вялость и все как всегда, – ан нет, не как всегда! Брежнев умер! Неслыханное дело! Жил себе и не умирал, а теперь вот умер.

Брежнев был всегда. Совершенно неважно, хороший он был или плохой, соображал он что-нибудь или и вправду был таким туповатым партийным мешком, героем анекдотов про себя: «Христос воскресе, товарищ Брежнев!» – «Спасибо, мне уже докладывали». Он был, он длился, он висел над землей непроглядной тучей, из которой иногда хлестало дождем, а иногда валил снег; он длился, но время не шло, часы тикали впустую, механизм поломался, и пружину у кукушки заело.

И вот – здрасте пожалуйста. Старшее поколение вспоминало смерть Сталина, и то, как тайно радовались сапиенти, и то, как явно рыдали игнорамусы, но там была драма, а тут никакой, и непонятно, каким должен быть рисунок скорби, пусть и фальшивой. Брежнев давно уже был не человеком, не персоной, а температурой воздуха, давлением ртутного столба, направлением ветра – из одной душной пустоты в другую душную пустоту. И вот вам объявляют, что прежнего климата уж не будет. А какой будет – не говорят.

Его никто не боялся, и все над ним смеялись. Году в 1977-м, когда строился мой будущий дом на проезде Шокальского – дом из песка и тумана в буквальном, строительном смысле: дырки в стенах под карнизы я сверлила карандашом, цемента там совсем не было, – в 1977 году я поехала давать взятку строителям, чтобы они уложили паркет не квадратиками, а елочкой, так как квадратики выходили из строя гораздо быстрее, и заноз от них было больше; прессованный мусор дает много заноз. Я везла бутылку водки; строители приняли ее не удивившись и не обрадовавшись, а как нечто само собой разумеющееся: открывается дверь и входит бутылка водки, а как иначе? и щука, и золотая рыбка давно служат русскому человеку, ибо он живет в сказке, во сне, на кудыкиной горе.

Рабочие сидели на горе бракованного паркета, выпивая и закусывая консервами «частик в томате», и смеялись над Брежневым, уж не знаю, почему; кажется, он выдал себе очередную медаль; к концу жизни их у него скопилось, вместе с орденами и какими-то подхалимскими наградами от Гвинеи и Северной Кореи, больше двухсот. «Пущай в подмышку, блять, себе привесит!» – смеялись рабочие, а один изображал эту новую медаль при помощи консервной банки, прикладывая ее себе то к нагрудному карману, то к ширинке.

Рабочие водку взяли, а паркет уложили все равно по-своему, – роевое начало, воспетое Львом Толстым, живет по своим законам, и выполнение взятых на себя обязательств после получения оплаты в этих законах не предусмотрено.

И вот праздники прошли, пироги доедены, дрожь в хирургических руках немного утихла, настал день перевязки – 15 ноября, и я поехала из Медведкова в Бескудниково на автобусе в федоровскую клинику. Автобус шел бесконечно долго и медленно, пробираясь через какие-то железнодорожные пути, мимо товарных вагонов, мимо груд просыпавшегося щебня, мимо помоек, мимо еще не снесенных окраинных деревень и пивных ларьков с длинными очередями. Я смотрела в окно одним глазом, второй был заклеен, и мне было плохо видно и печально. И автобус был печальный – советский, бедный, старый, холодный, дребезжащий. Земля уже была твердая, схваченная морозом, и с угрюмого утреннего неба падали, кружась, злобные, холодные снежинки.

Мне было странно, что он умер 10-го, в аккурат после праздников, когда от всего застолья остался только студень на балконе. То есть народу дали доесть и вымыть посуду, а уж потом объявили, что теперь – скорбь. Четыре траурных дня! Я думаю, он умер раньше и лежал себе холодный и ненужный, пока шли эти холодные и ненужные праздники; а впрочем, праздники всегда нужны, они не входят в общий счет прожитых дней, подобно тому как у древних египтян не входили в счет прожитых дней дни, проведенные на рыбалке.

А в этот момент как раз опускали гроб, и объявлена была пятиминутка молчания. Остановился транспорт по всей стране, загудели гудки паровозов и сирены заводов, все встало, и наш автобус тоже встал. Прямо на железнодорожных путях. Мы почти приехали, но водитель выключил мотор. Автобус мгновенно остыл и стало тихо и совсем холодно. Я оглянулась. Сзади меня сидели человек десять – остальные вышли раньше, и остались только клиенты глазной клиники. У каждого один глаз был заклеен. Десять злых советских людей в автобусе, ледяном как гроб, и выйти нельзя, и нельзя ехать. И снег кружится и шуршит в окна.