18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Татьяна Толстая – Рассказы тридцатилетних (страница 90)

18

— Учитель! — услышал он стариковский голос. — А, учитель! Слышь, парняга…

Возле ограды дома напротив стоял старик Малых. Стоял столбиком, как суслик, слушающий чужие шаги. Володя увидел, что шапка его припорошена снегом. Свет желтых ламп падал на старика из высокого окна, и видно было, как он подергивает рукой, будто проверяет закидушку: сюда, сюда.

— Случилось что? — направляясь к нему, спросил Владимир Иванович.

— Случилось… — подтвердил старик. — Зайди…

Они встали лицом к лицу.

— Что случилось? — спросил еще раз Володя вежливо.

— Зайди, — сказал старик, выбив шапку о калитку, — одиноко мне…

— Плохо, — понял Володя. Его учили уважать стариков.

— Плохо, — согласился Малых и пошел впереди учителя, помогая себе батогом, как слепой.

В горнице у старика пахло растительным маслом. Разуваясь, Володя видел, как на лысине старика тает снег и долго путается водяными каплями в морщинах лба и щек: неужели не чувствует?

— Садитесь, — старик указал на стул возле накрытого стола. Со стен глядели портреты Ньютона, Коперника, Менделеева. На столе — холодец, капуста, варенье, домашний хлеб и неполный графин из розового стекла с узором в виде виноградных гроздьев. Старик Малых смотрел в глаза Володе с любопытством, с веселым прищуром: гадаешь, мол, что за случай?

— Здравствуйте, — сказал Володя, протирая очки. — Так что?

— Ты присядь, присядь-ка за стол… И скажи мне, учитель, зачем старым жить? Жись прокаруселишь, узнаешь все — и на тебе: смертушка-старушка… Ты тутошний?

— Я из Новосибирска…

— И мать с отцом городские?

— И дед, — добавил Володя.

— Как фамилия?

— Охотниковы, — учитель поймал себя на невоспитанности и спросил быстренько: — Извините, а как ваше имя-отчество?

— Николай, брат, Анкундиновичем зовут… Вот я про Ванюшку, дружка своего любимого, хочу спросить тебя, Владимир Иванович. За простого считался в деревне. Пока тут жил: сам радуется и деревенским радостно, а плохо ему — никто, брат, не знает… Уехал, и незвонкая жизнь стала, как без мамки. А ведь в дураках ходил, пока тут жил.

Он пошел к комоду, крашенному желтой половой краской, и достал из ящика картонную коробку из-под обуви.

— Поглядим сейчас на тебя, Ваньша. Мы тебя, раскудрит твою комар, на стрежь-то выволокем, — рылся он в коробке, вываливая на стол старые почетные грамоты, кусок почерневшей пемзы, мутные любительские фотографии, позеленевшие медные значки, пуговицы военного образа и пластмассовые и роговые гребни — скобки, в которые взята его жизнь.

— Где, думаешь, Ванюшка? — протянул он фотографию учителю. — До Кенигсберга прошел… Где он тут?

Учитель посмотрел в смелые глаза фронтовиков, стоящих у «опеля» в обнимку, подумал и указал на маленького, чубатого солдатика с перевязанной рукой.

— Он, — засмеялся, закашлявшись, Малых, тыча коротким пальцем-утюжком в черные зрачки фронтовика, утирал глаза рукавом и отмахивался от фотографии как от наваждения: — Он… Ваня Понькин, заединщик мой…

Пересел, подвинув под собой стул, ближе к учителю:

— Видел, баня за школой стоит? Тут его дом стоял. Не деревянный. Тогда у нас или рубили дома, или из самана клали. Да и землянки кое-кто делал, а этот засыпной. Ваня приехал с фронта по ранению, сходил к председательнице: я такой-то, желаю жить в вашем колхозе — тогда колхоз был — дозвольте дом ставить. Та и посадить-то его не знает куда, ждем, мол, поможем, всем миром. Зачем, говорит. Я вроде бы сам… Вот только за женой съезжу… Уехал, с месяц не приезжал. Оказалось, аж под Тамбов ездил, вернулся, паря, с красавицей Настасьей, а через месяц и дом готов. Так себе домишко, но свой. У нас бабы, как увидели Настасью, так и поджали губы: да статная, да румяная, да гварит-то как-т нараспев, слов-т попросту не молвит, улыбается. Детей с ними двое… Выпьем, учитель?

— Нет, спасибо… Желудок у меня больной.

— Эка… Молоко с медом надо… С таких лет — желудок… А детишки-то на Ваню ну ни мозолью не похожи. Он как малек: верченый-крученый, щуплый и этакий белокурый, а варнаки — копчененькие, больше на нее похожи. Ну а деревня сбежалась добро смотреть, а добра-то: два узелка да швейная машина, но сережки в Настасьиных ушах — золотые. Время — май месяц, только Победу отславили. Сижу я единова дома, сбрую чиню, вот примерно, где ты сидишь, тут. Тук-тук — в дверь. «У нас все дома», — говорю… Заходит Ваня весь в медалях, дух, как от парикмахерской, тьфу ты, думаю, индюшья стать! Ну, здравствуй… «Здравствуй, — и сразу на меня: — Ты, я слыхал, из хлеборобского племени будешь?» Я ему: «Говори, зачем пришел?» Он помялся, вроде губы облизал эдак. «Ты бы, — говорит, — Николай Анкундинович, обучил меня крестьянствовать…» Вот тебе раз, а вот на тюрю квас. Как же я тебя научу, героя, если вот с таких лет этому обучаться надо? «Да ты, — говорит, — хоть косой махать научи… Покосы скоро начнутся, а покосы надо ломить да ломить, а я, дескать, горожанин, по специальности взрывник…» — «Чего ж в колхоз понесло?» — «А любовь, — грит, — кормить хорошо надо, тут хозяйство заведу». А какое, учитель, после войны хозяйство? Налогов боле… «Ну, ладно, — говорю, — сначала мне покосим, состогуем, потом к тебе пойдем. Научишься». Впереди ишо общий покос. По ровному — машины, а на болотах только косарям идти. Там, думаю, язык-то выпялишь, научишься… Вот пора косить… Угодья тогда были возле Губинского ключа. Знаешь? Так тебе откудова знать? Километров за шесть от нас… Ну, приехали, шалаш поставили, дымокуры от комара — дело к вечеру, выпили, а утром до солнышка — давай косить. Гляжу: мордочка у него с кулачок, губы эдак все облизывает. Вжик-вжик литовкой, а она — ковырь да ковырь в землю. Но молчит, тянет. Худо-бедно, пошло у него к обеду только, да и то мужиков насмешил, орет: «Мужики-и-и!» — вроде по ноге литовкой чиркнул. Я к нему: чо? «Гнездо-о!» — «Ну гнездо и гнездо, чего блажить?» — «Так в ем же птица», — показывает, встал как статуя. Мы дальше уходим. «Чего она не летит, мужики?» — головушку ей смахнул, перепелке-то, и не заметил, нагнулся, рукой — цап! — да как от себя кинет и руки травой вытирает, фронтовик, корень его изломай…

— Вы сами-то не воевали? — спросил учитель, чтобы отогнать дрему.

— Нет. Биография у меня плоха, и грыжа, кила по-нашему…

— Понял, — учитель глянул на часы.

— Да постой, хоть помидорок вот поешь, варенья… — Старик встал. — Я что сказать-то хочу? Сколько лет меня господь по земле водил, а чтоб мужик так жалел свою милую не видал… На том же покосе: все самокрутки в небо и спать в самый-то жар, а он к Насте в шалаш гомозится. Смеемся: угробишь, Стюра, мужичонку, он себе дорожку в могиле выкосит, ежели от юбки твоей не отлепится… Она: «Не знаю, дескать, что делать?» — «Ты, — говорят, — вот что сделай, Стюра: уйдут они вниз к озеру, ты запрягай рыжуху — и в деревню. Убеги. И он утешится, и детишки, поди, там со старухой Фролкиной в соплях путаются! Что она, слепуха, может?» Настя и сделай так. И что? Ваня пять верст за повозкой бежал, догнал у деревни, завернул.

— Она красивая была?

— Первейшей красоты, — гордо ответил старик, будто не Ивану принадлежала Настенька, а ему. Он раздул ноздри, будто собираясь нюхнуть табаку, весеннего духа молодости, и пояснил виновато: — Чтой-то подступило, — поднял растопыренную волосатую пятерню к левому лацкану пиджака, махнул ей и сказал: — Настя была первейшей красоты женщина… Настя, Стюрато, когда погибла, мы думали, и Ваню хоронить придется. Не плакал, а чернел как головешка… На глазах.

— А что случилось? — спросил учитель, заволновавшись вдруг.

— Прихожу к нему однова, дружками уж стали, я ему вроде командера по крестьянству был, он меня, брат ты мой, слушался… Ну, прихожу. Насти нету, а Ваня сидит и глаз с печи не сводит, этак мне палец к губам: тихо, мол. Смотрю: у него к пальцу суровая нитка привязана одним концом, а другой конец за маятник. Ходики у него над головой. Сидит он и пальцем: туда-сюда, маятник двигает. Оказалось, Настя ушла телка привязывать на выгон, а ему наказала через десять минут хлеб из печи достать. Часы сломаны, ну и сообразил Иван маятник маять. Посмеялись мы этак же, нитку я у него отнял, стали хлеб допекать. И — гроза. Ребятишки с улицы прибежали мокрешеньки, шасть на печку. Гром, молния. Не пойди она тогда на выгон, и по сю пору бы жива была, и дружок мой… — голос Малых опять ушел в глубину горла, — сидел бы сейчас со мной тут вота… Вот и хлеб, вот и взрывник…

— Ее молния?.. — участливо спросил учитель.

— Она… Настя на плече железный штырь несла…

— Который в землю вбивают?

— Но!.. Он и притянул…

Учитель сдержанно вздохнул и сказал:

— Да. Такое бывает…

— Бывает, бывает, — сказал старик. Учителю показалось, что старик сожалеет о поведанном ему, чужому человеку, и он решил не быть безучастным:

— А Иван-то что?

— Бился он тут, шибко бился в бедности с Настиными детишками. «В люди, — говорит, — их надо выводить, к хорошей жизни». А те — ну, варнаки, дети-то! И сам Ваня — чистое дитя… Был тут гармонист у нас, Славка Медников. Пришел к нему Ваня: продай гармошку! «Купи», — говорит. А гармония та, я тебе скажу, рубля не стоила. Планки ломаные, мехи протерлись, свищут, на выдохе голоса дребезжат. Но — тульская. Отдал Ваня Славке сто пиисят рублей в новых тогдашних деньгах, по сорок седьмому году. «Сам обучусь, — говорит, — и детишек выучу, артистами станут». Вот неделю пиликает, месяц пиликает… «Барыню» разучил. Надоело, видать, ребятишкам-то. Раз приходит с работы, а они сидят на крылечке и в эти штучки, свистульки, что внутри гармони, насвистывают — раскурочили музыку. Ваня смеется, всем рассказывает: мои-то что утворили… Смеется, а ведь сто пиисят рубликов да по тем временам деньги большие… Да. После он им лисапед из района привез, как сейчас говорят: кардан гнутый и семь восьмерок в колесе… Парнишки из того подержанного лисапеда на другой день уже коляску сделали, бегунки такие. Ваню запрягут, и он на манер жеребца их по деревне накатывает. Да. Смеялись над ним, вроде дурачок, а кто знал-то, каково мужику было?.. Настя одна… Сидим, бывало, вот так же именины у меня…