18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Татьяна Толстая – Рассказы тридцатилетних (страница 58)

18

Он побледнел и встал со скамьи, а мне стало легче. Я был сильнее, и мы оба это знали.

После тишины, в которой мы прошли весь длинный короткий путь от друзей до врагов, он овладел собою и снова рассмеялся. Неужели ты думаешь, тихо сказал он, что все эти годы ты жил на честные деньги… Неужели ты думаешь, закричал он прямо мне в лицо, брызгая слюной, что деньги, на которые ты пил и спал с потаскухами все эти годы, это те жалкие гроши, которые я брал у тебя, щадя твое самолюбие кретина? О жалкий дурак, сын осла и лошади! Этих денег не хватило бы на одну вонючую мавританку! Ты жил на мои деньги, на мои, а я получал их от старых богатых козлов, которые провинились перед законом, нажирая себе брюхо, чтобы я — я! — помог им выкрутиться из их козлиных дел.

Он платил судьям и крупным чиновникам магистрата (таким, например, был мой дядя Пальфурий Фуск) шлюхами, а иногда и знатными женщинами, если удавалось их шантажировать, а клиенты этих судей, «козлы», платили ему, Руфрию, — веселому человеку. Он выкрикивал ругательства, он смеялся и хрюкал, ему уже нравилась энергия нашей беседы, а я не мог прервать его азиатское красноречие и заставить замолчать.

На другой день я продал себя в гладиаторы.

«Даю себя жечь, вязать и убивать железом!» — так кончалась моя гладиаторская клятва.

Перед первым поединком я выговорил себе право посетить сестру. Я хотел попрощаться. Мне долго не разрешали увидеть ее, но, не задумываясь, я платил, пугал и просил всех, от кого это зависело, и наконец нам дали свидание — четверть часа в конце короткого осеннего дня. Мы простояли их у темной, обросшей мохом колонны, и издалека, из глубины храма долетали тихие, исчезающие звуки флейты. Я смотрел на Виргинию и понимал, что пришел зря.

Прошло девять лет после нашей разлуки, мы стали незнакомыми. Виргиния смотрела куда-то поверх моих глаз и мелко кивала на ненужные слова. Ей было семнадцать лет, а цвет и свежесть юности уже ушли с ее лица, и осталось одно лицо — маленькое, некрасивое и несчастное — лицо осиротевшей старой птички, которую забыли накормить.

Я смотрел в эти родные глаза, на запавшие щеки с бледными морщинками у рта и думал: зачем? Зачем была зеленая трава возле нашего дома, зачем мы любили отца и так гордились им… Зачем мы несчастны?

Виргиния так и не сказала ни слова; уже когда, прощаясь, я целовал ее руки, она вынула откуда-то из черноты своей бесформенной одежды мою детскую буллу и надела мне на шею… Мы заплакали, она поцеловала меня в плечо, и я ушел, чтобы никогда больше не думать о встрече.

Потом, ослепший от волнения, я стоял посреди арены, выложенной плитами, и трибуны в мареве моего полуобморока плыли, сливаясь с синим небом, в сторону, и перед ними крупно, тоже плывущее, но медленнее, отставая от них, бледное лицо моего противника, первого — застывшие глаза над фракийским щитом. С бессмысленной яростью он размахивал коротким мечом, и в глазах его стоял ужас… Ко мне вернулось мужество.

Я свалил его двумя ударами, но не убил. Мы были новички, первая пара — от таких публика не приходит в большое волнение. К первой паре, потом я понял это, почти всегда проявляется великодушие. Смерть должна приносить удовольствие!

Потом… Потом я дрался на скользких плитах в саду Помпея, в деревянном амфитеатре, построенном Нероном для боев, в септе, где арену посыпали суриком и горной зеленью, чтобы лучше была видна кровь… в Риме и в близлежащих городах, куда нас, как дорогих шлюх, возили по договору с каким-нибудь богачом-любителем; один на один и отрядом на отряд, с дикими зверями и пленными солдатами. Я выходил на арену с сетью и трезубцем с ретинариями в тяжелых, пропахших чужим потом доспехах мирмилонов — и ни разу за пять лет не повернулось над моей головой Pollico verso[9], приговор-перевертыш, «маятник судьбы»…

Я был невысок ростом и не очень силен, но все, чему учил меня отец, не прошло даром, и, кто знает, может быть, и молитвы Виргинии были услышаны богами… Даже на полуденных побоищах, когда знатная публика уходила на второй завтрак и на потеху плебсу устраивался кровавый бой гладиаторов без доспехов, мне выпадало остаться живым. За пять лет почти беспрерывных боев я получил только несколько мелких ран и дважды вывихнул руку, которую повредил еще в детстве, запрыгивая на лошадь.

Я научился убивать.

В первый раз, когда я добивал огромного сутулого сарацина, дравшегося неумело, но свирепо, как бык с пропоротым брюхом, когда Pollico verso как откровение, как тупая усмешка рока, делало меня, меня и никого другого — убийцей, я принял это обреченно и тупо, как животное… и в моих снах вздрагивала мягкая белая грудь, и кровь, и крики, и мой кривой меч, и рукоять…

Сама жизнь вскоре успокоила мою совесть… Наш отряд римских гладиаторов должен был сражаться с отрядом германцев, бойцами сильными и осмотрительными. И вот один из них — рыжеволосый, голубоглазый и высокого роста (из таких состояла когда-то личная охрана Калигулы) — отошел по пути на арену в сторону и поднял с земли палочку с губкой для подтирки срамных мест. Никто не успел сделать ни одного движения, как он засунул ее себе в глотку и с силой перегородил дыхание. С синим лицом и пеной на губах он упал и испустил дух на наших глазах и на глазах у всех, кто сидел на трибунах. Я понял, почему я могу убивать. Смерть была лучше нашего звериного рабства.

Когда молодых неопытных гладиаторов выгоняли на арену факелами, мечами и ударами бичей и они погибали потом от наших умелых рук — это было похоже на работу мясников. Я разучился жалеть. Я стал грубым, тренированным животным, бесстрашным, равнодушным к смерти — все равно, моей или чужой она была. Тогда и появилось в моих движениях то сочетание свободы и точности, которым гордятся мастера.

Успехи мои росли. Поединок, где я дрался с африканским барсом, сделал известным Риму мое имя. И хотя рука, которую клином я заталкивал в его смрадную мокрую пасть, была изгрызена до кости и не заживала полгода, после этой победы (я убил его ножом) меня зачислили в свиту личных гладиаторов Нерона, в свиту, где был знаменитый Спикул.

Я стал одним из лучших гладиаторов Рима.

Однажды после боя, в котором в одиночку я победил двух молодых греков, наш ланиста[10] Сколпий, подмигивая и усмехаясь, передал мне просьбу какой-то знатной матроны посетить ее на вилле. Подобные приглашения были редкостью у нас, но кое-что было мне известно. Сколпий, например, я знал, сам стал ланистой благодаря одной престарелой сенаторше. Но я отказался. Мне, римскому всаднику, потомку рода Фабиев, пусть цирковому животному, но не рабу, не рабу, это было заказано честью. Женщины, в которых нуждается любой взрослый мужчина, предоставлялись нам после каждого выигранного боя, и безличностная эта радость была мне больше по душе, чем тщеславное удовольствие воспользоваться похотью какой-нибудь развратной старухи.

Этой женщиной была Юния.

«Тех, кто низок душой, обличает трусость», — говорит Вергилий, и, наверное, так оно и есть. Когда Нерон был помоложе, он любил шляться ночами по Риму, заходя в кабаки, приставая к нищим и случайным прохожим. Его тянуло в клоаки. Несколько тумаков, полученных от пахнущих чесноком плебеев, заставили его быть осторожнее. Отправляясь на свои вылазки, он стал брать нескольких надежных воинов-преторианцев. Мне тоже приходилось бывать в этой свите. Иногда я ловил на себе его пристальный полубезумный взгляд и еще не догадывался, что сулило мне это в будущем. Он умел восхищаться, завидовать и ненавидеть одновременно. После моего поединка с барсом он объявил Риму, что вскоре сам встретится на арене со львом. И я знал — это не совсем пустые слова. Иногда тщеславие побеждало в нем трусость, и тогда он был способен на отчаянный поступок.

Спикул, великий Спикул, был его любимцем. Он делал Спикулу баснословные подарки и относился к нему как творец к своему творению.

Пришел день, и Нерон устроил в своем деревянном амфитеатре поединок года. Мы должны были драться со Спикулом…

Вооружение было одинаковое: два средних меча и щиты — без дополнительного оружия и защиты. Спикул был старше меня и хладнокровнее в бою. И еще, он не был жесток — мы-то, гладиаторы, знали это.

«Убей меня!» — сказал я ему перед боем. Все чаще по ночам мне виделось состарившееся личико Виргинии, шептавшее среди храпа товарищей свое неизбывное «зачем?». Я давно был животным, и, как загнанному животному, мне хотелось смерти.

«Убей меня!» — сказал я Спикулу.

Он улыбнулся в ответ улыбкой умного сильного мужчины, понимая и не споря, но как бы сохраняя право на свое решение.

Мы ходили по кругу один против другого, и рев трибун был так громок, что Нерон привстал со своего ложа на балконе.

«Знаменитый Спикул — король гладиаторов и Марк Габиний Круг — победитель барса!» — кричали вчера на площади глашатаи.

Я начал нападать. Сделал несколько своих проверенных обманных выпадов, но Спикул, как всякий серьезный боец, знал мои приемы и был готов к ним заранее. Потом в прыжке я ударил его ногами — мало кто выдерживал этот удар, он успел подсечь их в воздухе, и я оказался на земле. Он не бросился ко мне, чтобы добить, и не возобновил бой, пока я не встал на ноги… Я понял, что проиграю.