Татьяна Толстая – Рассказы тридцатилетних (страница 40)
Вспоминались бесконечные выпивки — большого наслаждения от вина никогда не испытывал, наоборот — противно было, драки — победы не приносили радости, приходилось давить в себе чувство жалости: воровство — деньги, таким путем добытые, без угрызений совести тратить не мог. Не покидало меня ощущение необязательности происходящего: можно так, а можно иначе — какая разница. С душой своей мы вроде как врозь жили: я двигаюсь, стараюсь, она смотрит на меня, болеет.
В памяти отзывались сладостью, придавали силы те минуты, где душа оживала всецело, без оговорок.
На лето я всегда уезжал в деревню, к дяде. Добраться туда непросто: сначала до райцентра на автобусе, а дальше — на чем бог пошлет. Ну обычно попутка подворачивалась быстро: выйдешь к мосту — едет, проголосуешь — остановится, довезет. А однажды поехал — тринадцать лет мне было, — дотемна у моста простоял — и ничего. В этом поселке, райцентре, тоже есть родня. Можно было остаться, переночевать. Но мне страсть как хотелось к дяде Василию, чтоб утром уже вместе пастушить. И я отправился пешком. А путь не ближний — пятнадцать километров! Иду, хоть ночь и звездная, но все равно темень, а дороге конца краю нет. Кажется, вот поднимусь на гребешок холма, и там, внизу, замаячат темные домишки. Поднимаешься — на донышке глубокой ямы лишь дорога чуть белеет, и далеко впереди срезает небо новый гребешок. А в каждом ухабе мерещится притаившийся человек, куст чудищем смотрит, а в роще лесные люди поджидают — верить начинаешь, есть такие. Отгоняешь жуть, храбришься, а внутри все тает, сердце трепещет, как у птенца. А на подходе, поодаль от дороги — могилки. Тут и вовсе захлестывает, лезут в голову страшные истории. Но я дошел и был вознагражден: все так удивлялись, радовались мне, охали да ахали, и, оказалось, что утром дядя Василий погонит скот в другую деревню за сорок километров и, конечно же, возьмет меня с собой! Спать устроился на вышке — привязал к ноге веревку и спустил ее в сенки над дверью: боялся, забудет разбудить второпях дядя Вася или тревожить меня не захочет. А так выйдет, упрется глазами в веревку — поневоле подергает. Когда следующим вечером мы пригнали скот, я едва сполз с коня, ноги подкашивались, зад одеревенел, и, не в силах снова сесть в седло, обратно ехал на попутном мотоцикле. Но был счастлив и доволен жизнью! Заготовитель, как выяснилось, на меня тоже выписал наряд, и, ко всему прочему удовольствию, я еще и деньги получил. Купил на них платье сродной сестре в ее день рождения и был счастлив втройне, осознавая себя тружеником и взрослым человеком! Прошедшим летом у меня не выводились деньги из карманов, но мне и на ум не пришло кому-нибудь сделать подарок. А если и сделал бы — мало радости от того получил.
Часто вспоминался сам дядя Василий: сидит на самой спокойной, надежной лошадке, «беломориной» попыхивает, поглядывает задумчиво, в глазах и грусть, и тихая улыбка… Неспешный человек, неразговорчивый, к лошадям привязан, ничего особенного в нем вроде нет, а тянуло к нему — теплота от него исходила, любовь…
Мне в колонию Сашка Кулебякин письмо прислал, где писал: главное в жизни — любимое дело найти. Может, так… Мудрец он, Сашка. Главное не главное, но, глядя на дядю Василия, да и на самого Сашку, можно твердо сказать: есть у человека любимое дело — жива его душа, крепка.
Лежа на нарах в бараке после тяжелой работы, снова и снова, в сотый, тысячный раз проживал я памятью тот последний день: дорогу, мужика с конем, удивление свое, Светку…
И вновь наступало просветление, понималось: сколь много может принести человеку, совсем вроде бы малое, но увиденное открытым, сопричастным с этим малым взглядом. И как важно стряхнуть шоры с глаз: видеть, замечать — душу же надо кормить, иначе она обречена на усыхание и хворь. И что значит для человека любовь, тепло и участие другого человека. Читая Светкины письма, где писала она и о делах, и о мыслях, и о чувствах своих, я ощущал себя великим счастливцем!
Мамины весточки были для меня и радостью и мукой. Как проклятие смотрел на меня тот тяжелый окаменелый взгляд. И так немного хорошего она видела: муж, отец мой, бросил нас, когда я маленьким еще был; мыкалась со мной, ребенком, на руках по квартирам. А кровиночка отплатил: хлебала мать горе ложкой — черпак подал. Как-то однажды завела она разговор насчет одного человека, который мог бы с нами жить: мне отцовские руки нужны, и ей легче. Я не то чтоб против был, но какая-то злинка взыграла. Ответил: мне, мол, без всяких отцов хорошо. А самому ведь хотелось отца. Приду, бывало, к Валерке — у них дома инструменты разные: слесарные, столярные — так зависть возьмет, аж сердце защемит: отца охота. В общем, тот человек у нас не появился. А теперь она совсем одна осталась. С чего ради я считал нормальным, что мама для меня только живет? Не умел о ней подумать, разглядеть заботы ее… Почему мы задним-то числом умны?!
Потихоньку в моем сознании очищался, выкристаллизовывался взгляд на самого себя. Не всему находились слова, но как озарение постигалось: надо заботиться о своей душе. Непрестанно глядеть внутрь себя, поверять желания, поступки по тем лучшим чувствам, которые тебя иногда посещают. Помнить о том, что полнило тебя, насыщало, давало жизнь, а что откликалось пустотой и нездоровьем. Грязная душа, как и тело, не дышит, червоточит; дурная пища в душе, как и в желудке, вызывает колики… О родстве не забывать: в нем — ты.
Страшно прожить жизнь, не распознав, что же в этой жизни мое, а что чужое.
Страшно прожить жизнь, не увидев света своего «я», не попытавшись до него дотянуться.
Временами находило удивительное и сладкое чувство: казалось, могу взять и потрогать свою душу — вот она, вот то, что дорого ей и любо. Остальное случайное, не мое.
Я опускаюсь мысленно на колени и молю у близкого и родного о прощении.
Валерий Козлов
Официальная прогулка под луной
«От Москвы до Афин девять сантиметров. А от Андреевки до Москвы полсантиметра…» Дед Тимофеев, утопая на кухне в табачном чаду, измерял деревянной линейкой расстояния по школьному атласу. Глаза у деда слезились, тупой карандаш то писал, то не писал, дед шмыгал носом. Он хотел высчитать расстояния в километрах, но цифры путались в голове. «Увозют! Куда увозют?» — шептал дед. Он матерился, но, спохватившись, прислушивался, часто моргая красными веками.
В одном сантиметре двадцать пять миллионов сантиметров. Множим на девять, получаем двести двадцать пять и кучу нулей. Плюс полсантиметра. Огромные цифры не помещались на полях районной газетки, бабка за стеной, в горнице, скрипела на кровати, мешая сосредоточиться, а тут вдобавок кто-то куснул деда в щиколотку, может, комар запоздалый, а может, блоха или клоп. Тимофеев плюнул в сердцах и, сунув на дно стакана палец, протер укушенное место. Еще раз плюнул и пошел спать.
С утра дедушка резко не в духе. Сашка рисует и одновременно наблюдает за ним. Дедушка ходит полуодетый кругами по комнате, дымит папиросами — одну за другой. Дым слоистый качается и медленно-медленно уплывает на кухню. Там бабушка моет в тазу посуду, звякает тарелками и тихонько вздыхает: «О-хо-хох». Вот она вздохнула в очередной раз, и дедушка останавливается, щурится на приоткрытую кухонную дверь, с шипением выпускает дым через сжатые зубы. Выпустив весь дым, он кричит:
— Ну-кась мне тут! Ты мне не майся тут!
— Сам-то не майся, чучело, — негромко отвечает бабушка.
Дед делает вид, что не слышит дерзкого ответа. Он подходит к этажерке из железных прутьев, задумчиво и презрительно глядит на нее. На этажерке ничего нет, кроме белого пластмассового бегемота с грязным брюхом, под ним — вскрытый почтовый конверт.
— Писаки! — взрывается дед клубами дыма. — Пустите Ваньку и Маньку в Европу.
— Да не майся ты, — доносится бабушкин голос.
Тимофеев медленно вынимает изо рта окурок и долго в грозном недоумении глядит на кухонную дверь. Потом он неслышно, сзади, подходит к внуку и, прикрыв глаз от едкой папиросной струйки, глядит, как Сашка, перекособочившись, усердно портит старый учебник по физике, пририсовывает великим ученым бороды, очки, шевелюры.
— А ничего, да? — говорит дедушка.
И Сашка кивает в ответ.
— Сходили бы за грибками, — говорит бабушка. — Народ-то уже ведрами рыженькие таскает, ведь осень…
Осень. За окном еще зелено, но это уже осень. Светлая, ранняя, чистая. Все сонливо и вяло: березы, и птицы, и Тарзан с Муркой, спящие друг на друге.
— Знаешь что, сэр мартышкин? — Дедушка локтями подтягивает и без того короткие брюки. — Ты взаправду одевайся-ка, а то ты уже синий с лица.
— Конечно, ты тут куришь-куришь…
— Считаю до трех, — угрожает дед и вонзает окурок в цветочный горшок.
Бабушка наскоро собирает им поесть и, сняв фартук, вместе с сонным шатающимся Тарзаном провожает до ворот. Дедушка, как всегда, забыл что-то важное, зашагал обратно в дом, потом заглянул в сарай, потом — еще кое-куда.
— Ну что, откопал свое сокровище? Э-э, — качает головой бабушка.
— Потопали, — обрывает ее Тимофеев.
Они уходят в сторону реки, идут по опустевшему воскресному поселку. Рыжий Петька вылетел из-за угла на велосипеде, напылил и показал Сашке язык. «Я вот те!» — метнулся дедушка, замахнувшись сумкой. Рыжий Петька подпрыгнул в седле и нажал на педали. Отъехав на безопасное расстояние, он оглянулся и крикнул: «Фраерочки, не забудьте мешочки!» Сзади бабушка стоит у ворот, прижимает угол платка к щеке, и дед останавливается, хлопает себя по карману, словно забыл папиросы, и, повернувшись, кричит, чтобы шла домой, чтобы не торчала на дороге.