Татьяна Толстая – Рассказы тридцатилетних (страница 4)
— Никак…
— Хорошо, я буду тебя звать мальчик Никак! Мальчик Никак! — Она засмеялась. — А ты давно здесь живешь? Мы переехали на прошлой неделе, а раньше я жила у Садового кольца. А ты где?
— Нигде…
— Мальчик Нигде, мальчик Нигде! — Она рассмеялась еще громче. — Теперь я буду звать тебя мальчик Нигде!
Сережа не решился спросить имени девочки, но однажды ее позвали в форточку: «Наташа!» Среди девочек их двора уже была одна Наташа, но теперь ее словно переименовали, настолько непохожим было ее имя на имя новой Наташи. Из букв, входящих в имя прежней Наташи, нельзя было ничего составить, кроме обыкновенного слова Наташа, похожего на слова Вера, Петя, Коля. Буквы же
Собственного имени Сережа стыдился и избегал произносить его при Наташе, словно потревожив тот бугорок сознания, под которым оно пряталось, он рисковал наткнуться на ядовитое и уродливое насекомое. Будь он безымянным (мальчик Никто), Сережа был бы лишь счастлив, имя же делало уязвимым в нем то неведомое и странное, что было связано с ней, с Наташей, оно выдавало его тайну кому-то третьему, и этот третий находил в нем чудовищное посягательство на нее, словно он просил купить красивую игрушку, потому что ему было интересно ее сломать. (В чем заключалось посягательство, Сережа не знал: третий об этом умалчивал. Но он смотрел на Сережу стыдяще, и имя не позволяло ему спрятаться от этого взгляда).
Вскоре обнаружилось, что Наташина тетя — давняя знакомая его родителей, которым пришла в голову мысль познакомить детей друг с другом. За завтраком мать сказала, наклоняясь к бабушке и шепотом произнося слова, не предназначавшиеся для Сережи:
— …Он совершенно не общается с девочками. Что, если познакомить его с Наташей?
Сережа почувствовал себя так, словно сейчас должно было обнаружиться, что подарок, приготовленный взрослыми ко дню его рождения и служивший поводом для интригующих намеков, давно похищен им из потайного места.
— Познакомишь его, как же! — сказала бабушка, приписывавшая себе знание всех Сережиных желаний и выступавшая перед родителями в роли оракула его тайной воли.
— Сережа, ты хотел бы познакомиться с одной девочкой? — спросила его мать.
Сережа покраснел, чувствуя себя так, словно увяз в болоте и боялся выдернуть ногу, чтобы не увязнуть еще больше.
— Ну вот, он застеснялся, — громогласно объявила бабушка, чтобы об этой очевидной вещи все узнали из ее уст.
— Так хотел бы? У нее много разных игрушек…
Мать заглянула ему в глаза, стремясь уловить в них ответ, который ему трудно высказать.
— Он хитрит! Он сам познакомился с этой особой! — сказал отец, наблюдавший за Сережей со стороны.
Сережа пристыженно кивнул, ужасаясь, что его тайна становится известной всем. Но произошло нечто, его разочаровавшее: его знакомство с девочкой приняли как должное и перестали им интересоваться. Это-то и оказалось всего хуже, и теперь Сережа сам хотел разоблачения. Он часто с виноватым видом подходил к матери, надеясь, что она своей материнской проницательностью, всегда подмечавшей его грехи, и на этот раз доберется до истины. Но мать лишь спрашивала: «Набедокурил? Признавайся!» — и за подбородок поворачивала к себе его голову, заглядывая ему в глаза с любовью, уже удовлетворившейся в них чем-то и не настаивавшей более на его признании.
Из-за отвращения к лекарствам он иногда скрывал от взрослых признаки начинавшейся простуды, старался не кашлять и не чихать, лишь бы его не уложили в постель и не вызвали врача. Однако он долго не выдерживал и в конце концов выдавал себя, потому что ему было страшно таить внутри себя, в своем организме опасную для него болезнь, может быть, требующую немедленного вмешательства взрослых. Ему казалось, что такого же вмешательства требует и его чувство к той девочке, странное и непонятное, словно неведомая болезнь. Сережа боялся скрывать его в себе, но он не знал, как рассказать о нем взрослым, и ждал, что они догадаются обо всем сами.
Он стремился заручиться их вниманием любыми средствами, жаловался, что у него все болит, хандрил и капризничал. Бабушка (бывший врач) принималась его обследовать, мять, щупать, и Сережа корчился, стискивал зубы и пробовал подвывать, не смущаясь ее недоверчивого взгляда. Ему необходимо было, чтобы бабушка приняла его воображаемую боль за действительную: только тогда он бы убедился, что у него ничего не болит, и успокоился бы.
— Так что же у тебя болит?! Нога?!
— Нога-а-а…
— Здесь? Здесь или, может быть, рядом?!
— Рядом…
— А может быть, у тебя болит не нога, а спина?! Или живот?! — спрашивала бабушка, усыпляя его бдительность сладкой готовностью принимать на веру любое вранье.
— Живот, живот! — поспешно подтверждал он, и она смеялась, удовлетворенная, что сумела вывести его на чистую воду.
— Ах, обманщик! Не получилось?!
Никакие уловки не помогали Сереже поколебать уверенность взрослых в его благополучии. Родители были лишь недовольны им, а не встревожены. Тогда он понял, что свобода, предоставляемая ему взрослыми («Ребенку нужно позволять шалости!» «Пусть носится вволю!», «Не держите его под контролем!»), оказывалась еще более тяжким пленом, чем наказание. Ведь наказывали они его за то, что было недоступно им самим, и он словно бы лакомился малиной, до которой им было не добраться из-за слишком узкой дырки в заборе. Пользуясь же их свободой, он лишь исполнял скучную обязанность, похожую на необходимость шутить и быть веселым, когда в доме гости.
Наказания Сережа стал принимать с независимостью. Раньше он был уверен, что ссоры с родителями («Нам не нужен такой непослушный сын!») заставляют мучиться и страдать только его, а не их, поэтому он добивался примирения
Когда его раньше ставили в угол (взрослые даже в наказаниях не были изобретательны), вещи словно поворачивались к нему своей глухой, мертвой и зачехленной стороной, и вот он как бы приподнял чехол и увидел, что под ним скрывается самое интересное. Стоя в углу, он первым делом придумывал для Наташи такое удобное положение в своем сознании, при котором он бы не отвлекался на другие мелочи, заполнявшие его день. Он мог вообразить Наташей даже завиток обоев, ножку стула, пепельницу, подоконник. Его сажали за стол, и тогда Наташей становилась вишнево-красная чашка, которую он держал у рта, ощущая ее фарфоровый холодок.
— Не грызи чашку! Вообще оставь ее! — сейчас же вмешивались родители.
Ему было жаль, что они не понимают, зачем нужна чашка. Он не мог им этого объяснить: подбирать для них слова было труднее, чем играть в футбол в чужом дворе. Вот если бы они умели сощурить глаза и
Родители, уставшие делать ему замечания, терялись в догадках, что с ним происходит. Их не смущало бы так собственное неведенье, если бы оно не касалось их ребенка, о котором они считали себя обязанными знать все. Поэтому, отказавшись от бесплодных попыток понять Сережу, они доказывали свою осведомленность тем, что старались приостановить в нем непонятные для них процессы. С Сережей решили серьезно поговорить.
Когда он ползал под столами, шлепая ладонями по паркету и с восторгом чувствуя себя одновременно тепловозом, рельсами и пассажирами, родители,
Усвоив то, что казалось им
Когда Сережа, раздосадованный и испуганный их непонятным поведением, хмурился и готов был заплакать, родители поспешно переходили от приготовлений к самому разговору. Сережу убеждали, что