Татьяна Набатникова – День рождения кошки (страница 5)
И она опять заплакала уже привыкшими глазами: за что же ей одной из всех досталось узнать, что совершается на свете под прикрытием утра, солнца и блеска реки!
А вот и олицетворенное зло приближается к ней — с новой расческой в руке, растерянный и повинный, и он печально спрашивает ее:
— Ну что ты опять плачешь?
— А ты бы хотел, чтобы я радовалась? — жалко всхлипывает она и не прячет от него слезы, сочувствия просит: чтобы он пожалел ее и затосковал вместе с нею, ее обидчик. Что ж, ведь больше ей некому пожаловаться…
А игрушечная обезьянка Астап так ничего и не понимал, он притих и с огорчением думал: что уж такого, ведь я ее не убил, не поранил, и она ведь все равно не девушка, и я ничем не заразил ее — это точно.
Она сказала, присмирев:
— Ты не виноват. Это мне — за мое. За выражение лица… И чтоб знала, с кем связываться… — Мелькнула на миг злоба, но нет, только на миг — она отмела, ей не хотелось сейчас обижать Астапа: ведь позади у них осталось таинство, предназначенное природой к священному делу продолжения жизни, и что бы там и как бы там ни было, они пережили кровное родство соития; Женя была почвой, которую бедняга засеял, и ему велел теперь инстинкт хранить и оберегать эту почву ради будущих всходов потомства, и вот он покупал ей расчески, он заботился о ней, и он не мог сейчас не любить ее: она содержала в себе часть его самого; и Женя тоже чувствовала все это и не могла больше держать в себе ненависти к нему.
Ненависть появилась позднее — в самолете. Проникло, пробралось до самого костного вещества: осквернилась. От брезгливости она несколько раз ходила мыть руки, она прикладывала их к горящему лицу — но очищения не наступало, и, возвращаясь, она с недоумением оглядывала пассажиров: опять эти нейтральные, ни в чем не замешанные лица — но теперь она не верила больше, что они не знают зла, — знают, все видели, но каждый утерся, съел и пошел как ни в чем не бывало — все скоты, и сейчас она была уверена: о каждом из них знает всю подноготную, всю их таимую, постыдную правду — она есть, эта правда, ибо, не кройся она за пристойным покоем их лиц, разве могла бы уцелеть без благотворной среды и тайного пропитания, находимого в каждой из этих душ, зараза, бацилла тупого, жестокого зла!
Зная теперь то низкое за собой и за этим щуплым Астапом (к имени которого она не имела права прибавить «негодяй», потому что поняла: он не был бы им, окажись она другой), зная то низкое, она не могла не подозревать его и в остальных людях.
Она откидывалась без сил на спинку кресла и закрывала глаза, не зная, куда ей деваться от того, что она обнаружила в себе, — но закрывать глаза было еще хуже: тотчас подробно и с преувеличенной четкостью возникало близко мартышечье лицо Астапа, и она с испугом подумала: во сне бы не проговориться.
Самолет гудел и улетал прочь от этой земли, на которой смирно копались гектарщики — крестьяне, которые брали от колхоза в аренду засаженное поле, обрабатывали его в личное свое время и имели право на долю урожая. Это было выгодно хозяйству, потому что урожай волей-неволей оказывался высоким, хватало и крестьянам, и колхозу, и оставалось только руками развести перед безусловностью прибыли. Под горячим солнцем этой земли спела и осыпалась шелковица, зеленые листья которой срезали на корм червям, черви опутывались шелковой нитью — и это тоже приносило прибыль тем добровольцам, которые не щадили труда держать у себя дома их, ненасытных. А от асфальта, разогретого благоприятным солнцем, исходил горячий дух, и по асфальту катили их автомобили, заработанные неутомимыми трудами, и около многих домов паслись на длинной привязи их коровы с тучным выменем, и корову на этой земле держать было несравнимо легче и выгоднее, чем на робкой родине Жени, потому что не требуется здесь запасать сено в долгую зиму. Сюда, говорили, развернут скоро реки с бедных российских мест, где все равно толку от тех рек никакого, а здесь толку будет много, и на этой вот изобильной многовыгодной земле Женя оставила свою душеньку, продав ее за одно то, чтоб успеть к самолету, чтоб не осталось синяков на ее коже, чтоб не волновать отца и чтоб вернуться к маленькому своему детенышу.
Голова Жени моталась по спинке кресла, а тот, обезьян, он теперь пообвыкнется и будет думать, что так — можно. Что только так и можно. И будет еще и еще. Как тигр, вкусивший человечины, становится впредь людоедом.
И это она, Женя, растлила его. Это она позволила ему считать, что так можно.
Сказать Косте… Костя бросит к чертям чемпионат, полетит назад, разыщет этого обезьяна, будет драться — и убьет; но это будет конец и крушение всей жизни. Все рухнет — спорт, семья — будет тюрьма и несчастье. Может быть, увечье — в драке-то. А может быть — скорее всего — пока он долетит, истомившись по дороге ненавистью до изнеможения, уже недостанет духа отомстить, растеряется, перегорит и станет пустым — и удивится: зачем это я приехал? — подумает и не сможет вспомнить, а Женю разлюбит. И останется тишина и развалины — как после землетрясения.
Или: додержит гнев до места, войдет в бой, но там не Костина земля, там земля Астапа, и там у него заступники — убьют еще Костю, белокожего пришельцы и чужака, или, того хуже, унизят и искалечат. И ее, Жени, не окажется рядом помочь — ведь он не возьмет ее с собой, он сделает это угрюмо и тайно — в одиночку. Нет, это невозможно, рассказать ему — невозможно! Нельзя!
И мстить — нельзя, нельзя… нельзя…
Господи, отомсти за меня!
И было все безвыходно, непоправимо и ужасно, да, но было нечто еще более ужасное, таимое в глубине и недостижимой тьме — в такой пропасти, куда человек обычно не заглядывает: боится подойти близко к краю. Но она подошла, приблизилась — ей теперь нечего было терять — заглянула… Там было вот что: она с первого дня знала, как действует на Астапа. Женщина это всегда знает. Она знала, и ей нравилось.
И не будь этого — не было бы и всего остального.
Отец стоял у чугунной ограды и пристально глядел издали, торопясь высмотреть дочь, словно бы время их свидания отмерено, секундомер уже пущен и, чтобы оно не утекало зря, надо скорее встретиться взглядами — и уже не выпускать друг друга из поля любви.
А Жене, наоборот, хотелось укрыться за спинами, чтобы оттянуть этот миг соприкосновения взглядов: ей было стыдно — за себя и за отца. За то, в чем они оба замешаны и виноваты, подельщики — за все, что делается. Но укрыться ей было трудно с ее ростом атлетки, да в следующий миг уже и ничего, прошло. Она уже смотрела вперед.
— Загорела… — волнуясь, сказал отец.
Да, это заметно. А то — незаметно.
Потом ждали в багажном отделении ее чемодан, отец рассказывал:
— Рассердится — и начинает «слова» говорить, напористо так. Какие подвернутся звуки, в кучки складывает — и вроде слова получаются. Торопится побольше наговорить: авось нечаянно выйдет что нужно, по теории вероятности. — Женя кивала. Кажется, это о ее сыне. — …А ты не огорчайся, — сказал вдруг, и она вздрогнула: а это о чем? Ах да, в состав не попала… — Я тебя в детстве специально отдал в легкую атлетику: спорт чистый, трудный — честный. И люди в нем приживаются только благородные. А благородство — это, брат, и мужество прежде всего.
Женя на него долго пристально смотрела, копилась во взгляде враждебность — спортсменка, утратившая сегодня то имущество, на которое так рассчитывал отец, — мужество и благородство.
Но отец ведь о другом. Женя вздохнула:
— Вот и живу в этой среде повышенного благородства, как в дворянстве. Думаю: так оно и везде. А потом вдруг оказывается: нет.
— Что ж, — согласился отец. — Это так.
Значит, он знал! Знал и не предупредил ее: про жизнь…
Женя молчала, у нее сильно билось сердце, помощи ей от отца не было, а если б и была, то опоздала, а отец стоял рядом, опустив руки, смутно чувствовал тоску, как всякий зверь вблизи беды, но не знал, что за беда и что тут можно сделать — ведь дочка стояла рядом, целая и невредимая, и не от кого было ее защищать. Подумав, отец наугад сказал:
— В принципе, ведь ты можешь пойти тренером? Если устала…
— Да-да… Да, конечно.
Когда Женя увидела после разлуки своего ребенка, он показался ей маленьким и совсем незначительным — не стоящим того, что она за него заплатила… Она увидела, что не любит его. Его было совсем мало, сына, а горя внутри нее много.
Вечером позвонил Костя. Она боялась этого звонка и хотела, чтобы связь испортилась, как вчера. Она не знала, что будет с ее голосом.
Но, живя на свете
И была эта приемистость души грустна…
Говорил Костя, а она старалась молчать. Он осторожно отчитался за первые дни соревнований: берег ее самолюбие. Вера, сказал, споткнулась на ровном месте и выбыла из борьбы. А Гарька, шут гороховый, терпенья на него нету; команду, конечно, он веселит, но ведь и бежать иногда надо, не только трепаться!
Говорил об одних промашках, удачи умалчивал — чтоб Жене не было там одиноко.