Татьяна Набатникова – День рождения кошки (страница 30)
— Вот и отдадите, когда выпишитесь.
Ну вот и соврал. Сорвался-таки.
А хочешь обмен, доктор: я безжалостно скажу тебе о любви, а ты в отместку, напрямик — о моей смерти. Давай, доктор, а?
«Вот и отдадите, когда выпишитесь». — «Ваши бы слова да Богу в уши, доктор», — и он поспешно перешел к следующей кровати: обход продолжается.
А вдруг — вот я полюбила — и это спасет меня? А?
Было какое-то наводнение, а может, просто шторм среди черной ночи. Я брела по пояс в море, вода и небо плотно смыкались позади меня своей темнотой, и в темноту бессильно упирались соломинки береговых огней. Я шла на свет, но остатки шторма — волны — наваливались на меня одна за другой; странные волны: со стороны берега. Я чувствовала: наступаю на утопленников, хотела даже наклониться и поднять одного из-под воды: вдруг это кто-нибудь знакомый. Но вспомнила: темно, не различу. К тому же очень спешно хотелось на берег, к живым.
А они там, далекие, на берегу, бегают у кромки воды в горе и беспокойстве, каждый разыскивает своих, оставшихся после наводнения.
Я думала об утопленниках: какая нелепость — погибнуть у самого берега. И спешила из темноты к людям и огням, хотя все еще была по пояс в воде. Но волны наползали, становились все круче, кренились и опрокидывались, и я никак не могла сквозь них продраться и вдруг поняла: ведь эти лжеутихшие волны откатывают меня назад, в море. Я не ближе, а все дальше, дальше от суши, и люди там, на берегу, стали совсем крошечными, и темнота готова уже сомкнуться с водой не только позади меня, но и впереди, и мне не справиться.
И вот, вот я уже не думаю об утопленниках «они», я уже думаю «мы».
А на берегу отдалившиеся бессильные люди бегают, среди них нет никого, кто ищет меня. И все люди — это «они». А мы — утопленники. А волны, волны…
Такой был сон. Теперь все ясно. Во сне я уже перешла тот водораздел: мы — они. Теперь надо привыкать к этому наяву.
Она повариха, кормила врачей. Наш доктор, она сказала, как-то водил на обеды свою первоклассницу, когда жена была в командировке. …И девочку эту, девочку мне никогда не увидеть. Не узнать мне, что ей досталось из его сокровищ: у него есть один такой поворот головы… если бы можно было его уразуметь, этот поворот, и повторить словами… У него есть еще такой взгляд: взмах век, но не до вопроса, не выше спокойного внимания. И все это теперь…
Екатерине Ильиничне два месяца назад сделали операцию (она сказала: язва желудка) и выписали. Теперь она снова здесь и очень быстро иссякает, но старается ничего не понимать. Я вижу по глазам нашего доктора, по торопливости, с какой он покидает ее при обходе, как тяжел ему этот груз.
Умирает она, а он, как Бог, дарит ей на оставшиеся дни бессмертие, а смерть ее тащит на своей душе. Как альпинист на подъеме, берет ее рюкзак.
Моего брать не надо, я сама. Кажется, он это понимает.
Тусклая больничная текучесть, немощное передвижение шлепанцев по коридору, звяканье шприцев в биксах, метастазы боли сквозь тишину всех палат — вот последнее, что предстоит еще моим ушам.
Тяжко мне, тяжко…
За дверью у постового столика болтают, пересмеиваются две медсестры: внебольничные звуки, внесмертные, непристойные звуки жизни посреди склепа, наглое бестактное напоминание…
Приступ отчаяния и злости. Но прошел.
Вдруг вспомнила: жгучие супружеские ссоры, которые я затевала когда-то со своим забытым мужем. Тайная цель была: испытание любви. Напугать его тем, что не люблю и проживу без него. И вдруг с ужасом понять: не пугается! Ложится и спокойно, без страдания, спит, оставляя за собой преимущество равнодушия. После этого кончились и ссоры, и любовь.
Наконец-то предательства не будет, потому что я ничего не жду.
Сын вполне воспроизвел отцовское устройство души: четыре стойки, четыре перекладины. Как ни старалась я наполнить этот порожний параллелепипед, все безнадежно вываливалось: не на чем было удержаться.
Сейчас, перед окончательным итогом, мне не стыдно и не страшно наконец сознаться себе в том, что было укрыто под вросшим гримом роли любящей матери: сын не дорог мне.
Больно-то… Я боюсь спать. Я боюсь этих беспощадных снов, мне страшно. Я устала и хочу забыть, хоть ненадолго забыть.
Я, прерываясь, задыхаясь, рассказывала ей, что в правом нижнем ящике моего стола на листочках (смотри, чтоб их не выкинули случайно, у них черновой вид) результаты эксперимента, который я ставила полгода, они там уже обработаны, пусть Николай Сергеевич сам разберется в них… Но тут — залп пяти скоропостижных, тут же растворившихся, как след звезды, шагов — вошел он, мой сероглазый доктор.
Твердый взгляд его, как королевский герольд, расчищает ему дорогу и приглушает голоса. В расчищенной тишине он дал мне договорить, взглядом устранил тут же распрощавшуюся Свету и потом сказал: «Так важно, чтобы эксперимент не пропал?» — с чуть насмешливым осуждением.
Когда он говорит, я больше усилий трачу на то, чтоб запомнить и накопить впрок его голос, чем на понимание смысла. «Какую-то работу при жизни нужно делать, доктор. И нужно делать ее всерьез», — сказала я. Он понял, что я обиделась, улыбнулся: «А если вы делаете бомбу? …Или вот еще профессия: шпион. Уважают: разведчик. А это профессиональный лжец. А?»
И тут я его поймала: «Доктор! А ваша профессия не требует лжи?» И смотрю на него. А он молчит, но смотрит бесстрашно, как будто спрашивает: а выдержишь? Выдержу, — смотрю я ему в ответ. И он мне: ну держись, старуха, и правильно, нам ли трусить.
Вот так и помолчали с ним. Ну что ж, значит, сомнений больше нет: скоро.
Я не сразу отвечаю, наскоро пробегаю памятью ночные свои в темноте, сквозь боль, неимоверные сны о нем, которые страшно повторить себе самой: он, я…
Я отвечаю: «Нет».
Он приостанавливает пальцы: «Мне сказали, вы отказываетесь от уколов? Это напрасно, слушайте меня: боль отвлекает вас от главного. А вам надо сейчас очень плотно жить».
Он убеждающе на меня посмотрел, и я вспомнила, как он однажды сказал больному мальчику: «Ну, брат, если не можешь иметь то, что хочешь, научись хотеть то, что имеешь». Хорошо, я буду принимать эти уколы, этот морфий, в котором вы не сознаетесь мне.
Последняя радость — подчиниться ему. Он сказал: плотно жить. Я понимаю: передумать все неизрасходованные думы и дойти.
Что же я об этом вспомнила? К чему? Ах да, вот что. Такой же голос был у Екатерины Ильиничны, когда она еще говорила. Теперь Екатерина Ильинична неживая.
Когда ее унесли и я осталась в палате одна, я позвала и попросила его сегодня же, сейчас же туда, на тот берег — не хочу больше.
Он взял мою, отвратительную мне, руку (все тело мое, заболев, стало отвратительно моей душе; смерть: не покидает ли душа ставшее ей противным тело?), посмотрел в мои лопавшиеся от избытка боли глаза и сказал:
— Вы не готовы к тому, о чем просите. А боль — я сейчас что-нибудь придумаю…
— Не надо обезболивать. Раз не могу жизнь своими силами переносить — не надо, уберите ее от меня.
Говорю это последним своим отчаянием, а какой-то не задетый смертью остаток успевает еще раз ненасытно удивиться: прямая четкость носа, бровей, четкость взгляда, о Господи, серые глаза, темнота этих светлых глаз и еще что-то неподдающееся: не одолеть словами.
— Не хочу следующего дня, — горько шепчу я.
— Ну вот, в вас еще горечь. Люди, изжившие все запасы, говорят совсем не так. Перестаньте. Я сейчас уберу вашу боль — не лекарством, — говорил он, сосредоточившись пальцами на моем животе.
Он вышел и вскоре вернулся. По тому, что он стал делать, я и поняла наконец (примерно) свою болезнь: выход из желудка зажат опухолью, и хоть я не ем и почти не пью, соки жизни моей не освобождаются оттуда, желудок раздуло, он давит на легкие, я задыхаюсь.
Он вталкивал резиновую трубку мне в рот, чтобы выпустить через нее из желудка мою муку. Я давилась и кашляла, судорога сжимала горло, слезы окружили глаза, мы причиняли друг другу страдание — и это было единственное доступное мне взаимодействие с ним.