Татьяна Ливанова – Журнал «Парус» №75, 2019 г. (страница 24)
И этот, тайно чувствуемый посыльщик Ваня, сам спел – и, как у крыши теремка, у низко нахлобученной кепки – еще ниже нахлобучил козырёк, чтобы не выдать чуть повыгоревшую синь своих очей, а то сквозь слова выдадут такое, чего тебе ещё рано знать…
И слова его всё серебрились – из дальности, из тайности – с синими проступами, прогалами тайными, как разобранные уже венцы старого сруба… Слова серебрились, разорванные провалами из дальности, как разобранные венцы этого теремка, промшенные, проконопаченные синью вечности – и как будто слух у меня ослеп – и я, дивясь, глазами слушаю их. Мне же тогда было всего семнадцать лет! Мы приехали с Колымы, там не росло ни ржи, ни пшеницы… В Погорелки меня послали копать в колхозе картошку…
– А что это за теремки? – спросил я у остролицего деда, гоношившегося у крайней избы.
– А это житницы старые, до колхозов в них зерно хранили, – разогнулся он. – А потом упряжь конскую, инвентарь всякий… А теперь – пустые…
– А сколько же им лет?
– А кто знает? – поднял и опустил серые, дымчатые глаза дед, словно сверил век жизни своей с веком этих двух житниц… – Я еще парнишком бегал, а они уже стояли… А ты – к старине охотишься?..
И еще ниже, ниже ещё нахлобучил козырёк посыльщик мысленный Ваня-дурачок, певший и игравший моей душе, будто не хотел выдавать чуть повыгоревшую с виду синь своих очей, и она осела во мне, утихла, улеглась, очеловечив навсегда закраину неба, к которому я потом шел и шел столько лет по сельским дорогам, по русской земле. А два теремка сказочных на околице всё выгорали серебром, серели в оголевшем поле, где в пургу не продохнуть, и пропали в снежной невиди – будто обратно возвратились эти житницы со словесным семенем в чуть выгоревшую с виду синь русского неба, в сказку и песню: к своему хозяину.
Куда девалась и деревня Погорелки с просторным картофельником!.. Лишь прос
Котёнок
Идём с матерью домой проулком. В руках у меня маленький котёнок: на ладони умещается, с понятливой, ласковой мордочкой. Вдруг набежали собаки, котёнок забеспокоился. А мать говорит: «Смотри!»
Тут сворот на нашу улицу, к дому, а у дома Адовой, уг
Стоит на той стороне машина с подъемным краном. Водитель – длинный, чернявый, злой. Вытаскивает мать. Она по пояс была в воде, завязла, пальто осталось в траншее. Он пьяный: просит у матери денег. Она не даёт. Минуя траншею, проходим к нашему дому, задами, огородами соседей Адовой и Клушиных. Тогда пьяный водитель садится в машину, подъезжает к нашему дому и стрелой начинает срывать железо с крыши. Выбегают из дому, с нижнего этажа, несколько человек молодых, черных, и все с ножами; и в луже лежат ножи; и около пьяного уже собралось трое заступников. И у меня нож.
Я встал против пьяного, и страх, и злоба; и боюсь резаться… Посмотрел, а в руке у меня котёнок-то – мёртвый: одна тушка плоская. Задушил нечаянно, пока по-боевому против пьяного стоял. Я дую котёнку в нос и рот – плачу… «Ты виноват! – кричу пьяному. – От тебя исходят тёмные лучи!..»
– Я, что ли, задушил? Я? – кричит злобно он…
– Все виноваты… и я виноват, – говорю я. Трусливо уже, лживо.
Вокруг все с ножами, резня так ещё и не началась. Я в слезах: вспоминаю мордочку котёнка, понятливую, ласковую… Отец почему же из дома не выбежал?..
Да ведь он умер!..
…Это только во сне я забыл, перестал знать про смерть отца, и только во снах бывает такая траншея, и крыша, и случай с котёнком, но разве это (пробуждение) объясняет, что такое смерть и что такое сон? и почему сон –
Дорога
На опушке сосняка – плотная в супеси выбитая тропка, выбеленная солнышком, по бокам кудрявится матово лебеда, а рядом та самая дорога, уходящая в подлесок, с заезженной на колеях, хилой травой, вызывает, подымая со дна души, какую-то тайну, недоступное воспоминание. Так и хочется похлопать ладонью примятую колею эту с сосновыми иголками и натрушившейся корой; похлопать по горбу, как спину, которая перенесла столько загадочных, пропавших, будто их и не было, людей – шорохов, слов, колесных скрипов… Почему? Почему всё здесь, как Слово – объемное, предметно-живое – и что-то таит, как закрытый ларец – но запретный. О таком в сказках говорится: не открывай его, или – если откроешь, унесет твоего милого друга за тридевять земель…
Но мы открываем… этот ларец памяти. И оказываемся сами в ином царстве, не своём, мгновенно унесенные куда-то на дно души, в тайну; сиротствует тут у заезженной скучной колеи наша половина… Оторвали от нас еще одного милого друга… Так теряем мы самих себя… Или переселяемся малоприметно туда – в недоступное, в невыразимое?.. Так размышлял, мечтал я в Ильин день, когда Илья-пророк взят был, унесен на небо.
Загадка, сказка, песня
Каждый прожитой год – как город туманно-белокаменный маревеет в провалище земном, туда скатывается глинистая колея; по стенам – двенадцать башенок; по четыре в каждой башенке окна, да из каждого окна – семь пушек бьют: бомбы свищут, разрываясь. Застилает город дымная невидь серебрящаяся…
Вы заточены там, отец и мать, все близкие тени – за башенками огненными, и не знаете, о чем я плачу перед высокими вашими окнами. Мне ведь осталось только в будущее отступление – ослепление страха смертного перед необоримой стеной времени; через темный дремучий лес предстоит большая мне дорога, смерть в конце её стережет, как хитрая лиса.
Ах, одна мне помога – колобком обернуться, бессмертным колобком русской сказки!..
Ты лисе прехитрой прямо в пасть, колобок мой, клубочек красный теплой крови – вкатись. За зубами – вновь дорога; за лесами дорога встала до неба, вознеслась в пышный терем, где зажегся, засветился над окошком дух нетленным солнца колобком – на наличнике небесном.
И сидят под окошком, как девка с парнем, молодые моя бабка и мой дед, а лавочка стала такой длинной, а терем таким большим, что тут уместился весь мир-народ крестьянский, все светлорусье…
А что осталось на земле, внизу?
А в тереме есть такое оконышко световое – откуда всё видать.
Глянул – внизу, в провалище земном: вместо города с огненным пушечным боем расцвел там, как из песни, зелен сад, а в саду – три деревца.
Где батюшка плачет – там река течёт; где матушка плачет – там ключи быстрые бегут; где жена плачет – туман с дождем…
Жалко мне саду, жалко мне сквозь туман-слезы горячие три деревца: в песне же всё – правда!
Да вот они сами уже, все трое… стоят теперь со мной у светового окошечка и сквозь смертную невидь показывают вниз, в зеленый сад, выросший из песни; и: да, говорят, в этой песне – всё правда!
Литературный процесс
Евгений ЧЕКАНОВ. Горящий хворост (фрагменты)
ЗАПРЕТНЫЕ ТЕМЫ
Закрыты и заперты двери,
Сижу за столом без огня.
Запретные темы, как звери,
Во тьме обступили меня.
Горят их недобрые очи,
Оскалены злобно клыки…
И каждая, каждая хочет
Меня разорвать на куски!
«Непроходимый для цензуры эпитет “запретные” смягчите на хотя бы “опасные”», – посоветовал мне Юрий Кузнецов, прочитав в середине 80-х годов это стихотворение. Я последовал совету, но до последних судорог коммунистического режима эти восемь строк так и не смогли появиться в печати. Нельзя-с. Нет у нас в стране ничего запретного, ничего опасного.
Сегодня я, однако, ничуть не жалею о такой участи этого восьмистишия. Более того, даже рад, что оно как следует «вылежалось». Именно теперь, когда ушла в небытие непосредственная причина, побудившая меня написать эти строки, и пришло время объективно оценить их художественную значимость.
Продолжает ли воздействовать на психику читателя мое стихотворение? Слышит ли он злобное рычание этих порождений моего воображения, видит ли он их кроваво-фосфорические глаза, горящие в темноте? Если видит и слышит, то образ удался, произведение будет жить. Если нет – нет.
Так сужу я свое творчество, и те же мерки прикладываю к чужому. Поскольку глубоко убежден, что подлинно художественное произведение должно не называть эмоцию, а рождать ее в душе читателя. Всякий раз, при каждом новом прочтении, через века – рождать заново! Только в этом случае дойдет до читательского сознания авторская мысль, слившаяся с эмоцией. В противном случае мысль скользнет мимо, уйдет в никуда.
Конечно, автор должен позаботиться о том, чтобы мысль его была не сиюминутной, а объемной, учитывала возможное развитие событий, даже самое невероятное. Я – позаботился. И говорю спустя тридцать с лишним лет после создания этих строк: да, сегодня в моем отечестве предварительной цензуры нет, но совершенно не факт, что она не появится тут завтра. И тогда нас, поэтов, вновь будут осаждать по ночам запретные темы, готовые рвать наши сердца на куски.