Татьяна Борисова – Когда велит совесть. Культурные истоки Судебной реформы 1864 года в России (страница 3)
Если, как Франк, в качестве подданных представлять читающую публику с политическими амбициями, то этот вердикт, конечно, верен. Более того, он напрашивается сам собой, если смотреть на историю суда из конечной точки – если не из подвала Ипатьевского дома, где была расстреляна семья последнего императора, то со станции Дно, где Николай подписал отречение от престола. В этой книге мы попытаемся преодолеть финальность истории и посмотреть на реформу как на поддержанный просвещенной российской публикой грандиозный эксперимент с неочевидным финалом по наполнению суда «правотворящей силой». Такая перспектива поможет узнать, какие новые идеи и надежды подарили России «милость и правда» реформированного суда в 1864 году. Эти моральные20 понятия, приводимые в действие «совестью», которой дали слово в суде, открыли новые режимы высказывания о вине и невиновности, о частном и общем, о свободе и несвободе, о праве и обязанности. За высказываниями последовали кардинально новые по форме и содержанию судебные решения.
Было бы неправильно отрицать, что Судебная реформа, как и все реформы в императорской России вообще, должна была работать на укрепление «права самодержца на покорность подданных», как это сформулировал Уортман. Действительно, это право было отчетливо зафиксировано в Основных законах 1833 года и сохранилось в формулировке 1906 года (ст. 4) до Февральской революции 1917-го:
Императору Всероссийскому принадлежит Верховная Самодержавная власть. Повиноваться власти Его, не только за страх, но и за совесть, Сам Бог повелевает.
Однако веления совести, ее содержание не могли быть прописаны ни в каких указах и регламентах. Совесть, так же как и страх, имела как будто всем понятное содержание – способность судить об этической стороне явлений и, прежде всего, своего собственного поведения21. По свидетельству современника, смысл понятия «самодержавная власть» был более ускользающим, поскольку определялся самим императором и лицами, влиявшими на него. Так, А. И. Герцен очень точно подчеркивал, что содержание самодержавной власти в Российской империи – ее суть и цели – было широким и располагало к творчеству:
Императорская власть у нас –
По воле императора гласность и Великие реформы 1860–1870‑х годов на какое-то время сделали «обзаведение» государства максимально открытым для того, чтобы наиболее деятельные подданные участвовали в наполнении его смыслами и целями.
В это время в Российской империи стал видимым всемирный процесс наступления новых, основанных на знании «норм» на старое законодательство. Этот процесс исследовал Мишель Фуко, показав, как старая суверенная власть пыталась сохранить свой вековой контроль, в том числе и над новыми, вырабатываемыми наукой «естественными» нормами человеческого23. Действительно, во всем мире долгий XIX век стал временем напряженного сосуществования и взаимопроникновения старых и новых форм власти. Значительное развитие науки и техники привело к тому, что нормы, основанные на доказательствах и знании, стали теснить законы, основанные на силе и традиции.
Так, исследования в области психиатрии к началу XIX века показали, что человек может внезапно помешаться в рассудке и потому не должен нести ответственность за преступление, совершенное в таком состоянии. Следовательно, юридические механизмы определения вины и наказания за преступление должны были теперь включать в себя неюридические экспертные оценки. Притязания разных экспертиз на авторитетное высказывание о норме меняли распределение власти в обществе, как бы похищая ее у прежних держателей монополии на принятие решений – у чиновников24.
В исследовательской литературе существует мнение, что глобальный процесс трансформации власти в модерном обществе не состоялся в полной мере в Российской империи потому, что эксперты не смогли отстоять свое право на власть, как это произошло на условном Западе25. Профессиональные группы юристов и врачей не смогли потеснить власть государства, поскольку слишком плотно были включены в его деятельность и «отвергали Западную буржуазную установку на собственные интересы и на цель самореализации»26. Исследователи психиатрии и физической антропологии в Российской империи оспорили этот тезис27, но указали на некоторые особенности развития экспертного знания, связанные со «стратегическим релятивизмом»28 дискурсов о норме в условиях имперской ситуации.
Что касается профессиональной юридической экспертизы, то она – гораздо больше, чем медицина29, – проявила готовность опереться на общественное мнение и популярные морализаторские дискурсы. Пытаясь утвердить значение юридической экспертизы в открытом для публики суде, судебные деятели пытались опереться не только на слабую юридическую науку и на законы, которые государство всегда могло изменить, но и на «общественные» и «народные» представления о норме. И те и другие культивировались в печати и не были однозначными, а, наоборот, осознавались как пластичные и требующие уяснения30.
В таких условиях реформированное правосудие, тесно связанное с публикой через печать, стало в новых условиях зримой ареной вынесения неочевидных приговоров. При этом, как будет показано в книге, обращение к совести как мерилу нормы было интересной утопической попыткой снятия социально-политических противоречий через «морализацию» спорных властных решений. Суд по совести рассматривался как средство удержать стремительно модернизирующееся общество от радикализации и политических конфликтов путем признания за публикой права на моральное суждение.
С этой точки зрения, то есть если рассматривать снизу, а не сверху новый суд, действующий по закону и по совести, сама формулировка Уортмана «право самодержца на покорность подданных» требует пересмотра. Покорность как безальтернативное подчинение основана на безусловной силе одной стороны и слабости другой. Царствие Александра II началось с пересмотра стратегии силы в пользу нового режима коммуникации с подданными, которые все чаще именовались «гражданами» – как в журналах, так и во внутренних государственных документах.
Гласность, с голосом в основе, предполагала свободу высказывания, разноголосицу разных суждений, выбор между ними. Среди них стали звучать голоса радикалов и полагавшихся им по закону адвокатов. Исследования советского историка адвокатуры Н. А. Троицкого показали, что многие адвокаты занимали вполне самостоятельную политическую позицию и использовали суд и печать для ее выражения31. Их политизация, как демонстрирует Уайтхед, опиралась на нарративы популярной беллетристики и журналистики32.
Большой пласт исторических источников разного происхождения позволяет говорить о том, что в 1860‑х годах реформа осмыслялась и проводилась как вполне свободная реализация права подданных на участие в судебной власти. Рассматривая Судебную реформу 1864 года как сложный социально-политический и культурный процесс, мы можем опереться на недавние исследования, существенно пересматривающие представления о государстве и об обществе в позднеимперской России.
Монографии Е. Правиловой, И. Герасимова и С. Антонова помогают переосмыслить роль государственного начала в определении отношений между частным и общим в поздней Российской империи. Если Правилова разрушает старое клише историографии о недоразвитости института собственности в России, то Антонов дополняет эту картину, освещая роль частного интереса в кредитных отношениях и пределах государственного вмешательства в эту сферу33. Герасимов тоже проблематизирует «всесильную роль» государства, исследуя эффективность и адекватность государственных практик самоописания и саморефлексии. Городской плебс империи начала ХX века он изучает через призму постколониальной теории как субалтернов, которые языком насилия и преступлений отвечали на навязанные им схемы подчинения, тем самым опрокидывая их. Памфлетам и листовкам легальных и подпольных общественных деятелей, которых мы привыкли видеть двигателями протеста, Герасимов противопоставляет бессловесный путь безвестных проституток и «мазуриков» – путь нарушения и подрыва порядка.
Хотя литературный типаж глухонемого дворника Герасима из тургеневской повести «Му-му» является центральным в аргументации Герасимова, он концентрируется именно на действиях людей вне дискурса. В этом смысле с его новаторским исследованием можно поспорить по той причине, что отложившиеся в прессе и архивах источники о преступной деятельности плебеев создавались грамотными и даже образованными людьми, то есть проходили фильтр их восприятия. Развлекательное, обличительное или сочувственное изображение преступления и пороков в долгом XIX веке во многом опиралось на устойчивые сценарии публичного обвинения или оправдания в судах. В свою очередь, на них влияли художественные образы и обличительные сценарии представления о законности и правосудии в беллетристике и журналистике. Поэтому взаимовлияние суда и литературы является одной из исследовательских перспектив этой книги.