Зачем я связался с таким человеком, как Бенджамин Раст? Ты непременно спросишь об этом, и простого ответа у меня нет. Я никогда не интересовался политикой. Я полагаю, что правительственную и правовую деятельность лучше всего предоставить философам, интеллектуалам, рассудительным людям, к числу которых я себя никогда не относил. Вот почему его предложение не показалось мне ни хорошим, ни дурным в своих частностях; оно просто было фактом, точно так же, как институт рабства, при котором я жил всю жизнь. Беглые рабы, попавшие в руки таких людей, как мистер Раст, вероятно, нуждаются в медицинской помощи, и я полагал, что могу обеспечить ее, как и любой другой медик.
Но даже это ничего не объясняет. Мой выбор был продиктован самой низменной слабостью. Это был даже не столько выбор, сколько простая капитуляция. Средств к существованию у меня почти не было, здоровье пошатнулось, по ночам меня мучил кашель, одежда висела на мне, как на огородном чучеле, предназначенном отпугивать птиц. Моя жизнь была лишена какой-либо цели или смысла, не было человека, который бы присматривал за мной или заботился обо мне, человека, к которому я испытывал бы даже самое слабое чувство. В этом состоянии, близком к смерти, – теперь я знаю, что это была своего рода смерть, – я пребывал долгие месяцы после смерти Доротеи. Каждый день я дышал полной грудью, пил виски, а мое сердце только качало кровь. Я был лишь внешне похож на человека – ноги, чтобы ходить, рот, чтобы пить, голова, чтобы кивнуть, когда мистер Раст велел мне встретиться с ним на следующий день в заброшенном сарае. Я ударил с ним по рукам. «Да, – сказал я. – Да».
На следующий день я пришел в назначенное место в назначенный час, и тут доставили первых беглецов; скованные кандалами, они шли следом за серым мулом. На нем сидел патрульщик, которого мистер Раст приветствовал по имени. «Хайрам, рад тебя видеть», – сказал он. Патрульных, продавшихся мистеру Расту, закон обязывал возвращать беглецов владельцам, но Раст платил гораздо большие суммы, чем предлагалось за возвращение. Поэтому они шли к нему, тайно, постыдно. У патрульных, несмотря на род их деятельности, был некий моральный кодекс, но для большинства алчность была превыше всего, и именно к этому инстинкту взывал мистер Раст.
Я хорошо помню то первое утро. Помню, что мул ревел громко и хрипло, как сирена, все те часы, что я осматривал беглецов. Помню девушку в платье, разорванном на спине, с окровавленными ногами.
Помню пожилого негра, качавшего головой. «Я купил себе свободу, – сказал он мне, когда я ощупывал его ребра. – Я свободный человек. Свободный человек. Свободный человек. Свободный человек. Свободный человек». Он повторял это снова и снова, порой его голос тонул в ужасном реве мула, и мне казалось, что старик все шепчет эти слова мне на ухо, спустя долгое время после того, как его продали, долгое время после того, как я покинул сарай и пошел прямиком в трактир, даже не остановившись, чтобы смыть с себя запах пота и крови.
Когда я стал работать на мистера Раста, мои дни превратились в рутину: работа заканчивалась к полудню, а вечера оставались свободными для трактира. Это было Чистилище, на которое я был обречен, оно казалось мне Божьим промыслом. Возмездием за то, что я сделал.
Так продолжалось месяц за месяцем, темные лица и потрескавшиеся, кровоточащие ноги моих пациентов сливались воедино точно так же, как мои дни и ночи сливались в одни бесконечные слепые сумерки.
Так продолжалось до того самого утра, когда я увидел Джозефину.
На следующий день после того, как я впервые осмотрел Джозефину в сарае, я поехал на ферму мистера Раста, чтобы еще раз проверить состояние ее ран. Я часто оказывал дополнительную помощь в таких случаях, как у нее, когда раны были тяжелыми или неприглядными и, если они не заживали должным образом, могли повлиять на цену при перепродаже.
Я выпустил свою лошадь на лужайку и пошел по высокой траве к деревянному сараю, который Раст возвел на своем участке, чтобы укрывать рабов, прежде чем их продадут. У него был заброшенный старый фермерский дом с покатой крышей и сереющей черепицей, земля заросла высокой травой и сорняками. Когда-то здесь, кажется, держали скотину и лошадей – дом все еще стоит, двери провисли на петлях. Рядом Раст построил сарай, просто тонкостенный ящик с трещинами в древесине и крышей из просмоленной бумаги, которая под проливным дождем протекала на запертых внутри. Там стояли шесть низких коек, по три у каждой стены, и стол с двумя придвинутыми к нему трехногими табуретами. Окон не было, а дверь была заперта на большой висячий замок.
Я отпер замок, и дверь бесшумно распахнулась. Бо сидел слева от меня, завалившись на бок спиной к двери, и ровно дышал во сне. Джозефина лежала на самой дальней от двери койке, за кругом света, падавшего из открытого дверного проема. Кто-то накрыл ее одеялом, которое, как и темнота комнаты, скрывало ее тело. Ее голова была повернута к стене, и все, что я видел, – это узел темных волос на подушке. Джозефина была неподвижна, и я испугался – вдруг она умерла ночью, и я был неправ, решив, что она будет жить.
Я шагнул вперед, чтобы проверить ее пульс, она повернула ко мне голову, и на мгновение я замер, глядя на нее сверху вниз через расстояние пустых коек. Ее здоровый глаз – левый – был цвета жженого сахара, светлее, чем я ожидал, с зеленым или синим оттенком, как будто не принадлежавшим ей. Свет упал на этот глаз и контуры ее лица, и я увидел, что она изучает, рассматривает меня.
Я вошел в комнату, придвинул табурет к ее кровати и сел; все это время она не сводила с меня глаз. Я осторожно снял повязку с ее больного глаза и увидел плотно закрытое веко, кожа которого распухла и стала пурпурно-черной. Джосайя сказал, что не трогал ее, что он уже нашел ее с таким глазом, и я ему поверил. Но кто-то, должно быть, ударил ее по лицу, и, глядя на ее здоровый глаз, открытый и живой, я ощутил раздражение, злость на мир, который позволял, даже поощрял причинение боли без причины или следствия. В медицинском колледже меня учили характеризовать симптомы, определять признаки болезни и пытаться их лечить, оставаясь при этом совершенно бесстрастным. Это всегда давалось мне легко, возможно, именно поэтому я не сменил профессию даже после смерти Доротеи. Я мог сосредоточиться на пациенте как на комбинации цифр, цветов, симптомов и фактов.
Но взгляд единственного глаза Джозефины беспокоил меня больше, чем я мог выразить словами. Я смотрел на нее не как врач, а как смятенный верующий человек. Почему ее левый глаз остался здоровым? Почему другой плотно закрылся, как я тогда опасался, навсегда? Была ли это доброта, пощадившая левый, и жестокость, сгубившая правый? Болезнь или несчастный случай – это Божья воля, или судьба, или неудача, которая поражает человека. Но здесь это рука человека, играющего в Бога. Безжалостного Бога. И я тоже играю в него, работая на мистера Раста. Я посмотрел на ее лицо и не увидел никакого Божьего промысла. Просто злой человек с тяжелыми кулаками, потраченной впустую жизнью, ртом, из которого разит выпивкой и стыдом.
Потрясенный, я отвернулся от ее пристального взгляда. Я быстро закончил осмотр. Наложил на ее рану повязку – свежую марлю, белую и тонкую, как кучевые облака, и уехал в город, пустив свою лошадь в галоп, так что она пришла вся взмыленная, и сам я, когда мы наконец прибыли, дышал учащенно и тяжело.
На следующий день, ясный и безоблачный, я снова отправился осматривать Джозефину.
– Я не могла дождаться, когда Господь освободит нас, – сказала она мне. Она начала говорить, когда я положил руку ей на лицо, чтобы снять повязку. Марля легко отделилась, и я потрогал пальцем пурпурное веко. – Другие верили, что рабство – это Божья воля, – сказала она, – и только божественное вмешательство или безошибочный знак искупления поможет им вырваться.
Сама она думала по-другому, так она мне сказала, и эти слова, произнесенные резко и отчетливо, вызвали хрип в ее груди и кашель. Я оставил в покое глаз, который, похоже, заживал, но меня встревожил этот кашель, так как по округу гуляла чахотка. Приступ длился тридцать секунд, возможно, сорок пять, но не более минуты, и Джозефина выпростала руку из-под одеяла, чтобы вытереть мокрый рот. Когда она положила руку на покрывало, я не увидел крови, и это немного успокоило меня.
– Не отсылай меня обратно, – прошептала она мне. Здоровый глаз снова уставился на меня, сверкая зеленовато-голубыми прожилками. В сарае было душно, и у меня на лбу выступил пот. Снаружи слышался свист лугового жаворонка.
Именно тогда я впервые задумался о свободе. Кажется, именно тогда, – мне сейчас важно точно определить время, запомнить и сообщить об этом тебе. Об этом мгновении. О ее взгляде, таком осязаемом, что, казалось, она трогает мое лицо рукой, о тесноте этой лачуги и о далеком крике птицы. Я думал о свободе для нее и для себя.
Но я промолчал. «Не отсылай меня обратно», – повторила она, и эти слова пронзили пространство между нами, которое будто колыхалось и пульсировало в ожидании моего ответа.
Я закончил осмотр и наложил припарку – лекарственные травы с вазелином, которые издавали сильный запах лакрицы и от которых ее опухшее веко стало тяжелым и блестящим. И все же я ничего не сказал. Мне стало страшно, я не знал почему.