Святослав Сахарнов – Лошадь над городом (страница 60)
— Так вот оно что! — бормотал пораженный посетитель, и ему сразу становились ясны никчемность и жалкость потуг у себя дома за письменным столом постичь великую и до сих пор до конца не разгаданную поэму Николая Васильевича Гоголя «Мертвые души».
Да, все могла могучая техника, сосредоточенная под крышей бывших гренадерских казарм, и не ее вина, что так и не раскрыла своих тайн великая поэма, остались неразгаданными неясные места «Слова о полку Игореве», так и не был произведен, хотя планировался каждый год, сравнительный анализ словарей авторов «Тихого Дона» и «Мастера и Маргариты».
Зато какими неожиданными красками расцветилась жизнь сотрудников, когда они узнали, что дисплей можно подсоединить к телефону и тогда на экране, как сороконожки, будут бегать слова, которые бормочет трубку ваша двухлетняя дочь. Или что можно, уходя на обед, записать в память соседского компьютера предостережение: «Вася, звонила жена — забери Танечку из детского сада!» И как только Вася включит прибор, тот не замедлит напомнить ему о требуемом.
Прогресс техники — это и движение искусства.
День, когда в «Двим» пришла телеграмма из Посошанска о присылке двух специалистов, был для литературоведов нехорошим днем. Сектор с утра пребывал в состоянии нервического напряжения: распределялись о научные темы. У дверей начальника планового отдела, как змея, ударяемая током, вздрагивала очередь. Голова ее упиралась в дверь, а хвост обреченно бился на лестничной клетке. От распределения зависело многое: какими они будут, очередные пять лет, — безмятежными и приятными, с чарующими поездками в родные обжитые места литературных светил или тревожными, с обязательным посещением мест, где еще не так давно жители не знали слов «Дом быта» и где за колбасой ездили в областной центр на собаках.
Начальник планового отдела — бывший патологоанатом, персональный пенсионер и свой человек Виктории Георгиевны — сидел в маленьком кабинетике, в котором едва помещался его огромный дубового дерева стол и металлический шкаф с пугающей пластилиновой печатью на дверце. Шкаф был поставлен так, что каждый вошедший ощущал спиной холод железа, а грудью упирался в острый дубовый угол стола.
— Что-нибудь хорошенькое осталось? — просительно зудил вошедший, стараясь заглянуть в толстый гроссбух, в котором были записаны фамилии писателей.
— Плохого не изучаем, — делая вид, что не понимает просьбы, отвечал начальник отдела и начинал медленно переворачивать страницы, прикрывая фамилии ладонью. — Вот Шергин есть. Отличный писатель.
— Шергин... — Молодого ученого начинали терзать сомнения.
...Боже, каким непростым оказалось изучение движения литературы. Какие неожиданные стороны, не раскрытые до сих пор их предшественниками в литературоведении, обнаружили в нем сотрудники института. Какой переоценке подвергалась незыблемая шкала ценностей!
— С кого сегодня начали? — спрашивает стоящий в хвосте очереди юный аспирант.
— С Гюго, — мрачно отвечает ему пожилой, поседевший в литературных битвах кандидат наук.
Оба безнадежно вздыхают: Гюго — это значит Париж, поездка в Нормандию, чем черт не шутит, может быть, и неделька на Лазурном берегу... Но Гюго и Барбюса уже распределила лично Виктория Георгиевна, а кому они достанутся, было известно за много лет: доставались они каждый раз, неизвестно почему, тихим, с негромкими голосами мальчикам и девочкам, которых после выпускных экзаменов в МГУ присылала сюда столица. Мальчики и девочки без лишнего шума ездили в Париж, возвращались, а потом так же незаметно исчезали, чтобы через несколько лет объявиться в столице, в должности заведующих корпунктами или старших редакторов престижных издательств. Да, до зависти высоко котировались, кроме Барбюса и Камю, все англичане и итальянцы, с уважением относились сотрудники «Двима» к скандинавам (даже к отщепенцу Гамсуну), под легким подозрением были Хемингуэй и Фолкнер (госдепартамент въезд в США то разрешал, то запрещал), невысоко ценились Маркес и Нгуги Ва Тхионго из Колумбии и Нигерии, где все время происходили перевороты. Впрочем, это все заграница... Из отечественных писателей на первом месте шли Ткебучава, Табидзе и Окуджава (почему-то часть сотрудников была уверена, что он живет в Тбилиси). За ними — все пишущие на плодоносных землях Молдавии и Средней Азии (недолюбливали только писателей пыльного Казахстана). И уж совсем не было желающих заниматься Келькутом, Эристином и Айваседой, чьи родные места восемь месяцев в году покрыты снегом и где произрастает одна морошка.
В таком же странном соответствии на шкале институтских ценностей находились и русские классики. Нарасхват шли Достоевский и Толстой (доклады о них охотно включали в повестку симпозиумов зарубежные научные общества). Невысоко, если не сказать низко, котировался великий Пушкин (поездки в Михайловское) , и уже совсем нелюбим был сложный для перевода и понимания золотоволосый певец русской избы Есенин, до родной деревни которого можно было добраться рейсовым автобусом.
— Может, Хлебников остался? — спрашивал с надеждой аспирант.
— Как же, тебя ждет! — отвечал литературный волк. — Безыменского с Уткиным не хочешь?
Безыменский и Уткин были безнадегой...
Когда телеграмма из Посошанска легла на директорский стол, Виктория Георгиевна, прочитав ее, пожала плечами, потом на всякий случай позвонила в исполком. Оттуда ответили: «В Посошанск? Ничего не знаем. Наверно, там что-то заело с троллейбусами. Или появился новый поэт. Разберитесь» — и повесили трубку.
Тогда Виктория Георгиевна, поджав губы, размашисто, наискосок наложила на телеграмму резолюцию: «Песьякова и Глиняного» — и, вызвав секретаршу, которая носила несколько странное для этих краев имя Филумена и отчество Мортурановна, отдала ей бланк.
Филумена Мортурановна послушно наклонила голову, и через минуту уже оба сотрудника знали, что выбор пал на них.
В каждом институте есть человек-легенда. В «Двиме» им был Песьяков.
Его боялись. Не окончив никакого учебного заведения, хотя бы отдаленно связанного с литературой, он занимал должность научного сотрудника, а до «Двима» зарабатывал на жизнь тем, что рисовал этикетки для спичечных коробков. Пристроившись к организации, которая имеет право заказывать их, он прожил два десятка лет, получая за каждую крошечную этикетку сумму, превышающую месячную зарплату грузчика. Рисовал он «Рыбы наших рек», «Берегите дом от огня», «Знай дорожные знаки», но вершиной его спичечного творчества был триптих на темы «Воскресения» Льва Толстого. Именно тогда в его мозгу и родилась мысль оставить верное, но малоденежное производство этикеток и попробовать прикоснуться к широкой ниве отечественной литературы. Закрывая том избранных сочинений графа, он подумал: «А почему бы не найти какую-то реликвию, связанную с героической жизнью великого писателя? Скажем, ядро, которым тот был ранен на Малаховом кургане? Или дом, в котором проживал в промежутках между боями?»
Сказано — сделано. Песьяков едет в Севастополь, садится за пыльные списки постояльцев казенных и частных домов славного города и через неделю обнаруживает запись, из которой неопровержимо следует, что писатель-дворянин несколько дней жил в маленьком домике на углу Шестой бастионной и Перелешинской улиц. Он идет туда и приходит в момент, когда огромная стальная ладонь экскаватора уже готовилась подцепить и поднять в воздух последние остатки каменной стены, окружавшей полуразвалившийся от времени дом. Песьяков кинулся под стальную гусеницу экскаватора, криком привлек внимание машиниста, остановил работы, привел комиссию из горжилотдела, и через неделю все газеты страны обошла фотография: полуразрушенная стена, около которой с недовольным видом стоят несколько человек в шляпах. Но если работники горисполкома в конечном итоге остались благодарны непрошеному следопыту (дом был спасен, восстановлен и послужил славе города), то среди работников отдела литературы «Двима», которые занимались творчеством Льва Николаевича, газетная публикация произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Среди них были люди, посвятившие изучению жизни гения десятки лет. Это они выступали на всех юбилейных торжествах и печатали статьи во всех случаях, когда надо было еще раз сообщить широкой публике что-то о писателе. И никто из них никогда не находил чего-либо стоящего. Их открытия в лучшем случае сводились к обнаружению разночтения в черновиках одной из пятисот тысяч страниц, написанных трудолюбивым прозаиком. Случаи, когда удавалось добиться перенесения примечания из конца тома в середину, вызывали ликование. И вдруг — дом!
А между тем неутомимый Песьяков не дремал. В толстом литературном журнале он дал объявление, что ищет диван, упомянутый в повести «Детство». Диван, на котором будущий писатель любил сиживать вместе с матерью и слушать, как та читает ему по-французски сказки Лафонтена. Диван из московской квартиры был увезен во время эвакуации в неизвестном направлении. И надо же так случиться: не прошло и месяца, как из города Лысьвы на Урале пришло письмо, в котором скромная учительница местной школы сообщала, что диван, схожий по описанию с разыскиваемым, стоит у нее дома. Что привезен он был ее родителями в трудный 1941 год из Москвы и что она будет рада, если знатоки приедут и посмотрят его.