Святослав Сахарнов – Лошадь над городом (страница 39)
— Не сердись, дед. Сегодня у нас такой день. Можем же мы один раз в жизни. Нет? Ведь что в ней видишь хорошего? — В голове у завсектором плыло и пылало, несся какой-то мусор — брошенная когда-то в Баку подруга юности, алчная дура Бронислава Адольфовна, коварная Шурочка, с которой, конечно, надо было держаться совсем не так... Он вытащил пробку, свинтил ее со стального винта, отдал нож старичку и, почему-то решив называть его на «вы» и «мальчиком», закончил:
— Мальчик, что вы понимаете в жизни, мальчик. Дайте мне точку опоры, и я переверну всю отрасль. Ждем народный контроль. Если копнет... У-уу! Ни слова, — он приложил палец к губам, довольно твердо повернулся, двинулся по коридору к директорскому номеру, и вдруг, еще не войдя в него, удивился тишине, царившей теперь за дверью. Толкнув ее, он вошел.
То, что увидел завсектором, заставило его сразу же протрезветь. Он увидел немую сцену, которую можно было целиком перенести в бессмертную гоголевскую комедию: за столом, открыв рты и разведя руки, сидели новоканальцы, сидел, высоко подняв руководящие брови, директор, правая рука его была в воздухе, пальцы держали вилку с кусочком балыка, посреди комнаты стоял Иванов и, беззвучно шевеля губами, пытался что-то добавить к уже сказанному.
— Ч-что т-тут случилось? — проговорил пораженный завсектором.
— Случилось... А ну, повторите, — мертвым голосом сказал директор и только теперь нашел в себе силы опустить балычок.
— Это не наш город. Чертежи не наши... — внятно вымолвил Иванов.
— Какие чертежи?
— Вся папка, которую мы получили из библиотеки. Это не Посошанск. Компьютер ошибся. Это Борисолебск, линза с водой обнаружена под ним. Про это писали даже газеты. Только что пришла новая папка — под нами одна глина...
В минуту больших несчастий люди ведут себя по-разному. Суровые сыны Скандинавии часами сидят, соблюдая молчание, экзальтированные жители Ближнего Востока бьют себя в грудь и выкрикивают проклятия; в Тибете, чтобы уйти от горя, когда-то занимались самосожжением; в древности скифы, опустив в могилу вождя и насыпав над могилой курган, предавались буйному веселью.
Новоканальцы повели себя иначе: пряча глаза разговаривая шепотом, они, один за другим, стали одниматься и выходить в коридор.
Но не успели они образовать там смущенную толпу, как одна из дверей в коридоре распахнулась и оттуда, пятясь спиной вперед и с усилием таща за собой огромный чемодан, вышла Нина Павловна. Пораженные новоканальцы расступились, давая ей дорогу.
— Нина Павловна, это вы? Здесь? В такой час? — растерянно произнес Неустроев, который сам когда-то ухаживал за бойкой секретаршей.
Нина Павловна, увидев знакомых и побледнев, еле вымолвила:
— А что?
— Но почему чемодан?
— Купила... У иностранца... Вот, пришла забрать.
— В два часа ночи? — продолжал, ничего не понимая, Неустроев.
— Не ваше дело, — Нина Павловна понемногу начинала приходить в себя.
Чемодан снова поплыл вперед, но тут из него, как на грех, донесся слабый человеческий стон.
— Там кто-то есть! — сказал жестокосердный Иванов. — Ему нечем дышать.
Кто-то нагнулся к чемодану, кто-то его толкнул. — Оставьте мой чемодан! — выкрикнула Нина Павловна.
Но было уже поздно, чемодан покачнулся, колесики жалобно взвизгнули, и японское изобретение рухнуло набок. Из глубин его донесся глухой крик:
— Спасите!
— В чем дело, товарищи? — Из-за поворота, который делал у лестницы коридор, показался дежурный милиционер, один из тех, кому предусмотрительный Пухов после случая с улетевшим постояльцем велел дежурить по ночам в гостинице.
— Там кто-то стонет, — повторил Иванов.
— Сейчас разберемся. Минуточку. Вас, гражданочка, попрошу отойти.
Милиционер вежливо, но твердо раздвинул столпившихся и, присев на корточки, вставил лезвие складного ножа под замок.
— Вы не смеете! Там мой муж, — взвизгнула Нина Павловна, но было уже поздно, чемодан раскрылся, и артист Эдуард Гогуа выкатился на желтую ковровую дорожку.
Милиционер помог ему встать на ноги.
— Это... Ваш... Муж?.. — ничего не понимая, выдавил из себя Неустроев. — Вы сказали, Нина Павловна, что в чемодане ваш муж? Но это не Степан Петрович.
— Это он.
— Да нет же, товарищи, я его знаю, — воскликнул кто-то из новоканальцев, — это артист Гогуа. Я видел его в фильме!
— А я — в концерте.
— Если муж, то зачем держите его в чемодане? — резонно спросил милиционер и, увидев, что Гогуа пытается что-то сказать, задал ему вопрос:
— Это ваша жена?
В глазах у артиста появилось выражение ужаса.
— Нет, нет и нет! — воскликнул он. — Я ее боюсь! Она давно хотела меня украсть! Еще на вокзале. Спасите!
Милиционер, несмотря на молодость, был человеком опытным.
— Чем вы, гражданка, докажете, что он ваш?
Тут Нина Павловна стала кричать что-то про профессора Краснощекова, про журнал «Советский экран» и про детей, ждущих дома отца.
— Хорошо, раз такое дело — разберемся. Вас, товарищ, — обратился он к Згуриди, — я попрошу вызвать машину, а вы, — он адресовался к остальным, — будете свидетелями. Попрошу также помочь мне спустить чемодан и этого товарища в холл. Вы, гражданочка, пройдите со мной.
Услышав «гражданочка», Нина Павловна снова побледнела, но, тряхнув волосами и бросив презрительный взгляд на Неустроева, первой пошла к лестнице.
Следом потянулись, восклицая и договаривая, новоканальцы.
Когда часы в холле пробили три, машина, на которой везли Нину Павловну, певца и чемодан, как раз проезжала мимо памятника великому почвоведу. Бронзовый Василий Васильевич посмотрел вслед ей и усмехнулся: уж он-то знал цену человеческому тщеславию!
В это же время на главной улице Посошанска в мертвой могильной тишине послышались странные, от которых город уже успел отвыкнуть, звуки. Это было цоканье копыт. Из лиловой и синей тьмы возникла, словно бы ниоткуда, серая лошадь, очумело мотая головой, иноходью проследовала мимо памятника и исчезла, растворилась, оставив почвоведа недоумевать: что бы могло значить ее появление?
Близилось утро, время, когда исчезают ночные тени и многое, скрытое до поры, становится явным.
... eo ipso авторство указанного живописца можно считать окончательно установленным. Мастер, прочно связанный с национальными традициями своей родины, он, перебравшись в Испанию, сохранил особенности живописной манеры, свойственной наследникам Кватроченто, и введение в сюжет фантастического животного не противоречит ей. Кроме того, будучи придворным живописцем, он чрезвычайно неохотно выходил в своих портретах за пределы круга придворных, а судья к этому кругу принадлежал. За его авторство говорят и некоторые колористические особенности «Дочери судьи Кеведо»: действительно, на орнаментальном плоском фоне представлена фигура девушки, внутренняя сосредоточенность которой, собранность подчеркнуты резкой отчетливостью силуэта, обособленностью от стен патио от условного проема в левой стене, через который видна степь. Странное ощущение пустоты, прорыва в мир усиливается интенсивностью яркого полуденного света, контрастирующего с полутьмой дома. Все это свойственно живописцу. Безрезультатны были бы попытки приписать авторство художнику, жившему в более позднее время, ибо, допуская введение в картину фантастического элемента, они оставляют открытым вопрос о скрупулезной точности деталей одежды и предметов, разбросанных по полу. Интересно мнение крупного специалиста, историка коневодства (37), который идентифицировал изображение как лошадь редкой баскской породы (упоминается в трудах хронистов, описывающих осаду Малаги и Теруеля).
ФРАНСИСКО РИБАЛЬТА (1551 — 1628) — монументальность композиции, жизненная характерность типажа, ситуаций, в «Видении св. Франциска» даже элемент мистики.
ХУСЕПЕ РИБЕРА (1591 — 1652) — учился в Италии, огромное влияние Караваджо. Выразительность индивидуального, темные фоны, красноватые тени. Драматизм — сцены мученичества.
ЭЛЬ ГРЕКО (собств. Теотокопули Доменико, 1541 — 1614) — грек по происхожд. Повышенная одухотворенность образов, мистическая экзальтация — сближение с маньеризмом. Деформация тел, как выражение внутр. отношения художника. Религиозн.-миф. жанровые картины, портреты, пейзажи. Много жил в Толедо. Узнаваемость пейзажей.
МАНЬЕРИЗМ — неустойчивость, трагизм, диссонансы бытия, власть иррациональных сил. Усложненность образов, манерность, изощренность, острота художественных решений (Пармиджанино. Бронзино, скульпт. Челлини).
Груда бумаг на моем столе угрожающе растет. Письма Степана занимают целую полку. В них воспоминания очевидцев, копии статей, рассказы, записанные школьниками (почему-то именно они особенно охотно откликнулись на призыв музея собирать все, что имеет отношение к событиям в городе). Лежат присланные Пуховым записки, странные откровения его загадочного собеседника. Стоит фотография подруги Степана. Глядя на нее, я вижу, как непрестанно меняется ее облик...
В пятнадцать лет, на пороге прощания со школой, я вдруг начал рисовать. Рисовал дни напролет, самоучка, вскоре изобрел контурный рисунок, открыл пересечение объемов, додумался до деформации предметов.
Испанская живопись своеобразна, как сама Испания.
Странно, что маньеризм родился не здесь.
Я помню этот день весь до последнего часа. Тяжелый удар большого соборного колокола, пугая заснувших птиц, прокатился в темноте над городом, и люди стали испуганно поднимать головы с подушек, спрашивая у слуг или у таких же испуганных домочадцев: не почудилось ли им это? Но нет, не почудилось, и тогда они, зная, что означает этот печальный звук, начали вскакивать с кроватей и лежанок, дрожащими от страха и любопытства руками натягивать на себя панталоны‚ юбки, штаны, камзолы и, крадучись, выходить из домов, чтобы из их торопливо передвигающихся в утреннем сумраке тел образовались ручейки, которые по узким кривым улочкам рекой устремились бы к Пласа Майор — главной площади нашего города. Там уже стоял облитый жирной черной смолой столб, у подножья которого высилась квадратная поленница буковых дров, обложенная по бокам вязанками хвороста. Какие-то люди в серых балахонах, поправляя поленницу и вязанки, бесшумно, как мыши, шныряли вокруг. Человеческих тел на площади становилось все больше, они накапливались, как черная вода. Мы стояли в дальнем углу, у закрытой на засовы и решетки аптеки, мой спутник в бархатном коричневом плаще — воротник поднят, такой же, надвинутый на глаза, берет. Мое лицо закрыто пестрой паньолой, на плечах накидка, наброшенная второпях, чужая накидка, которую я взяла у служанки. Мы старались говорить между собой тихо, так тихо, чтобы никто из стоящих рядом не мог разобрать ни слова.