18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Светлана Волкова – Великая любовь Оленьки Дьяковой (страница 7)

18

Митя увидел, как трясётся рука Крупцева, которой он гладил Елену по плечу.

– Послезавтра, послезавтра, голубушка, приходите навестить своего благоверного. Я распоряжусь, чтобы вас пустили.

– Он будет жить? – неожиданно для Крупцева она упала на колени, и он засуетился, взмахнул рукавами, как птица, затрепетал пальцами, схватил её за подмышки и неуклюже начал поднимать.

Митя впервые видел Елену такой – невероятно хрупкой, человечной, ранимой. Живой. Будто вовсе и не знал её никогда.

Митя оторвался от колонны и, не оглядываясь, поспешил от Академии прочь.

На набережной он лёг животом на гранитный парапет и в который раз за эту безумную весну пристально вгляделся в свинцовую чешую Невы.

Елена выходила из сердца толчками, упиралась, но Митя вдруг подумал: она любит.

Она, не способная любить никого, как казалось ему когда-то, – любит.

Любит не его, а другого человека. Не лучше и не хуже Мити, просто – другого. Нелепого, чудаковатого, совсем, казалось бы, не в Еленином вкусе… А вот поди ж, на колени ради него…

– Уйди! – крикнул он Елене в самую невскую черноту.

И впервые ему показалось, что – отпустило, притихло у него внутри. Как если подушкой накрыть и придавить. Рваный крик в подреберье потонул, убитый на самом излёте. Митя хлопнул себя ладонью по груди – будто пыль выбил из этой подушки – и, резко развернувшись, направился к академической больнице.

К Чеснокову его не пустили – мало ли, студент какой безымянный, – и Митя пристроился в приёмном покое, свернулся калачиком на покрытой грубой прорезиненной клеёнкой смотровой кушетке, накрылся форменной шинелью, и выгнать его было не под силу даже дюжим санитарам.

Он проспал до утра, и первое, о чём спросил сестру милосердия, когда проснулся, – жив ли пациент Чесноков. И, удостоверившись, что жив, снова упал в прогорклое, как фонарное масло, сон.

Санитары было пожаловались приставу, но, на Митино счастье, его узнал дежуривший врач. Он помнил любознательного студента, которого год назад было не выгнать из больницы, – забавный маленький прилежный студентик, он и судна сам выносил за больными, и перевязки делал, и диагноз точный поставить мог, не хуже любого доктора. На таких, подумалось ему тогда, и держится русская медицина. Врач велел выделить Мите койку в комнате, где отдыхали хирурги, и нянечкам наказал насильно покормить его.

Когда же ядовитый сон отпустил, Митя поднялся в палату, многолюдную и постанывающую. Чесноков лежал бледный, но глаза, эти водянисто-голубые глаза, горели на худом лице и казались нездешними, нарисованными на охровом листе. На прикроватной тумбочке стояли чашка с ложкой, какие-то медицинские бутылочки, иконка. Митя узнал чашку: из сервиза Елены, та самая, с дачи в Мартышкино, с двумя красными птичками на боку.

Он сухо поздоровался, отбросил край худенького одеяла и, сняв слои марлевой повязки, осмотрел торчащую из бока Чеснокова трубку. Шов был гладкий, не нарывал, не гноился.

– Простите, – тихо спросил Чесноков. – Вы… Вы новый доктор?

Митя молча кивнул. Потом взглянул на пузырьки на тумбочке, прочёл их названия, взял маленький флакон, нахмурился:

– Лауданум только немного. На ночь. И не злоупотреблять без назначения. Ясно?

От этого громкого «ясно» Чесноков вздрогнул, моргнул, часто закивал.

– И вот ещё, – Митя достал из кармана замусоленный карандаш, поискал глазами клочок бумаги и, не найдя, потянулся к салфетке. – Я напишу здесь. Пусть ваша… ваша жена непременно купит.

Чесноков снова кивнул и, намереваясь что-то спросить, приоткрыл было рот, но передумал.

– Выздоравливайте. Я распоряжусь, чтобы вам немедленно сделали перевязку, – Митя положил салфетку поверх чашки и вышел из палаты.

Забрав свой сюртук и фуражку из комнаты, где ночевал, он направился на улицу – и на выходе из больницы увидел Елену. Она тяжело поднималась из вестибюля по лестнице, придерживая подол юбки и опираясь о широкие мраморные перила. Митя наблюдал за ней из узкого бокового коридора, ведущего в операционные. «В который раз, – подумалось ему, – прячусь и выглядываю: из-за книжного шкафа, полуприкрытой двери, колонны. Будто вор какой». Пола её пальто колыхнулась сорочьим крылом, и Митя увидел чуть округлившийся маленький живот. Елена остановилась, выгнулась, подперев руками поясницу, постояла так несколько секунд и, отдышавшись, снова начала подниматься. Туда, где ждал её такой несчастный и такой счастливый поэт Чесноков.

Когда она исчезла, Митя вышел из больницы и направился домой. В голове было пусто и на удивление свежо.

Разговаривать с Невой он в этот раз не стал.

Через четыре года, в беспокойный апрель 1917-го, академик Пётр Архипович Крупцев, балансируя между жизнью и смертью в отдельной палате хирургического корпуса Императорской Военно-медицинской академии, мучительно медленно умирая от огромной и запущенной фибромы, сожравшей почти весь его желудок, отказался от предстоящей ему операции. Когда же прислали к нему «ходоков» от Академии, которые несколько часов кряду уговаривали светило медицины не покидать их и предоставить шанс науке и благодарной России спасти его, вдруг приподнялся с подушек и, чеканя каждую букву, произнёс:

– Пусть это сделает доктор Солодов.

…Дмитрия Валентиновича Солодова отыскали не сразу, спустя двое суток, по подсказке доктора Белкина, в маленькой губернской больничке в Елизаветино, где он работал единственным хирургом.

Отстояв у операционного стола шесть часов почти без перерыва, а после проехав семьдесят пять вёрст в трясущемся от бездорожья «Паккарде», принадлежащем Академии, доктор Солодов, бывший маленький студент, провёл сложнейшую операцию. Академик Крупцев после неё прожил ещё семь счастливых лет.

Великая любовь Оленьки Дьяковой

Перед парадным входом Мариинской женской гимназии, на расчерченных полузрелым апрельским солнцем квадратах, дымчатый голубь, чуть приподнимая крылья, преследовал миниатюрную голубку. Его подруга, то убыстряя, то нарочито замедляя шаг тонких лапок, петляла по пыльным булыжникам и, когда ей казалось, что кавалер отстаёт, поворачивала к нему аккуратную головку, удивлённо косясь на преследователя маленьким круглым глазом. Голубь хорохорился, нагонял её, но ничего боле не происходило, он лишь раздувал перья на мощной шее, бликуя на солнце зеленовато-марганцовочным металлом, и старался на полшажочка всё же держать дистанцию.

Оленька вздохнула и, посмотрев на голубку, прошептала:

– Любит он меня, девочки… Так сильно, как… Как…

Никакое сравнение на ум Оленьке не шло.

– Как Ромео? – подсказала черноглазая Маша Слуцкая.

Оленька задумалась, снова взглянула на голубицу и повела плечиками:

– Сильнее, девочки.

– И ты его?

– А уж я!..

Гимназистки стояли на дорожке, под высокой черёмухой, едва тронутой жёлто-зелёными брызгами юной листвы, и, чуть наклонив головы в одинаковых шляпках, ловили каждое Оленькино слово. Оленька закрыла глаза, всем видом давая понять, что любовь её настолько велика, что не может быть выражена никаким русским словом. Все молчали, ожидая, пока это слово всё же отыщется.

– А ты впадала в разврат? – наконец полушёпотом спросила Вера Шмидт.

Девочки разом ахнули и оглянулись по сторонам: не подслушивает ли классная дама или кто-то из педагогов. Но никого рядом не было, лишь дворник гладил метлой ступеньки крыльца, но он был далеко, да и не имел привычки вслушиваться в щебетание барышень, так как ровным счётом ничего в нём не понимал.

О разврате Оленька знала немного, но то, что знала, бередило её беспокойную душу привкусом тайны, ощущением совершённого дерзкого шага от трепетного поцелуя к чему-то запретному, манящему, преступному.

Само слово «разврат», сладкое, как бухарская халва, ассоциировалось прежде всего с Ниной Кох, красавицей из выпускного класса гимназии. Её историю девочки долго передавали друг другу шёпотом, осторожно перекатывали под языком, с остротой и некоторой завистью в голосе, а сами подробности, дофантазированные и обрастающие каждый раз новыми, иногда нелепыми деталями, были самой обожаемой темой девичьих обсуждений. Прошлым летом Нина Кох, дочь уважаемого чиновника военного ведомства, прилежная гимназистка, умница, гордость гимназии, сбежала с актёром Малого театра Милосердовым. И хоть потом беглянку скоренько вернули, скандала избежать не удалось. Оленька помнила Нину ещё до её отчисления – та ходила всегда молчаливая, гордая, осанистая, окружённая подругами, как свитой. Королева! И тот позор, которым, по словам классной дамы, она себя заклеймила, невыразимо шёл ей, как может идти новое пальто с пелериной или нарядная беличья муфточка. Ах, как хотелось Оленьке хоть капельку быть причастной к той огромной, волшебной Ниночкиной тайне!

– …Впадала, девочки! – полушёпотом сказала Оленька. – Впадала в разврат!

Подруги уважительно охнули, завистливо глядя на Оленьку. Такт и воспитание не позволяли спросить что-то ещё, и только Вера Шмидт придвинула к ней длинный нос и, сглотнув, нетерпеливо поинтересовалась:

– Ну и как там?

– Где? – не поняла Оленька.

– В разврате.

Оленька выдержала мхатовскую паузу и, чуть прикрыв глаза, выдохнула:

– Мани-фик!

Кто-то ойкнул, тихонечко, как хлебной крошкой подавился. Девочки с восхищением переглянулись, их круглые шляпки ещё больше сузили кольцо вокруг рассказчицы.