Света Калниня – Эхо Рождества (страница 2)
— Если это и книга, то без ISBN, — сказала Маша. — И с вырванной страницей сорок три.
— Почему именно сорок три?
— Потому что на сорок третьей странице обычно что-то случается, а я не люблю, когда что-то случается до завтрака.
Лев посмотрел на стол. На столе стояли две чашки, тарелка с булочками (вчерашними, но ещё не потерявшими достоинства), вазочка с вареньем (малиновым, тёмным, цвета старого дерева), и лежал кот — не Бруно, а другой, серый, маленький, с именем Карл, который получил своё имя не в честь Маркса и не в честь Коровина, а в честь Карла — продавца из хозяйственного магазина, который был так же тих, так же сер и так же имел привычку спать в самых неподходящих местах.
Карл спал на столе, между чашками, и ему было всё равно, что за столом сидит незнакомый человек, потому что для Карла все люди были одинаково непонятны, но одинаково тёплые, а этого достаточно.
— Вы приехали надолго? — спросила Маша, не потому что хотела знать, а потому что молчание за чаем было уже достаточно длинным, чтобы стать неловким, но ещё достаточно коротким, чтобы его можно было прервать вопросом, не нарушив ритма.
— Не знаю, — сказал Лев. — Я... вообще-то я приехал посмотреть дом.
— Какой дом?
— Дом с клёнами. Который следующий.
Маша поставила чашку. Чашка звякнула — не от удивления, а потому что стол качнулся.
— Дом с клёнами? — переспросила она. — Дом с клёнами пустой. Он пустой уже... — она начала считать на пальцах, бросила и сказала: — давно.
— Я знаю, — сказал Лев. — Поэтому и приехал.
Вот тут, пожалуй, стоит остановиться и объяснить — потому что любой роман, который стоит того, чтобы его читать, должен в какой-то момент объяснить, почему его персонажи делают то, что делают, и почему мы, собственно, должны за них переживать, хотя бы чуть-чуть, хотя бы ровно настолько, чтобы перевернуть страницу.
Лев Берг был архитектором. Нет, он был архитектором — так, с большой буквы, потому что маленькой буквы ему было мало. Он строил дома, которые фотографируют хорошо, рисовали ещё лучше и в которых хотелось жить с такой же силой, с какой хочется жить в детстве, когда кажется, что весь дом — это крепость, и каждая комната — это мир, и каждый шкаф — это портал, и под кроватью живёт кто-то, но не страшный, а просто по-соседски, и нужно только опустить руку, чтобы поздороваться.
Он строил такие дома.
И вот уже три года он не строил ничего.
Причина была простая и от этого особенно неуютная: ему разонравились ровные стены. Не в быту — в быту он любил ровные стены так же, как любой человек, который не хочет, чтобы у него с полки падали книги. А в работе. Ему разонравилось строить ровные стены для людей, которые хотели ровных стен, и ровных жизней, и ровных расходов, и ровных чувств, и ровных детей, которые не шумят, и ровных выходных, которые не отличаются от будней, и ровных улыбок, которые не означают ничего, кроме того, что улыбка — это часть сделки.
Ему разонравилась ровность.
И когда ему позвонили из Тихой Гавани и сказали, что есть дом — старый, кривой, с четырьмя клёнами и крышей, которую нужно не ремонтировать, а любить, — он впервые за три года почувствовал то, что не чувствовал давно: интерес. Не радость, нет, — радость приходит потом, когда уже тепло, — а именно интерес, то предчувствие тепла, которое бывает, когда ты ещё не вошёл в дом, но уже чувствуешь запах из открытого окна.
— Значит, вы хотите купить дом с клёнами, — сказала Маша, и в её голосе было не удивление, а скорее узнавание, как будто она давно знала, что кто-то когда-нибудь придёт за этим домом, и вот наконец это случилось, и теперь нужно было решить, что с этим делать — что, впрочем, она и так знала: нужно было налить ещё чаю.
— Хочу, — сказал Лев. — Если он продаётся.
— Всё продаётся, — сказала Маша. — Вопрос — за что. Не за деньги. За что.
Лев посмотрел на неё. Маша посмотрела на него. Между ними возникла пауза, которая бывает только между людьми, только что познакомившимися и уже чувствующими, что знакомство было неслучайным — не в мистическом смысле, а в том простом, бытовом, в котором неслучайно то, что чай кончился именно тогда, когда разговор стал важным.
Маша встала, взяла чайник и налила. Чайник урчнул.
— Я покажу вам дом, — сказала она. — После завтрака.
— Почему после?
— Потому что вы не можете смотреть дом с пустым желудком. Так вы увидите только трещины.
Лев улыбнулся. Впервые за это утро — и, если быть точным, впервые за последние сто двадцать семь дней, хотя он не считал, а просто знал, потому что такие вещи знаешь без счёта, как знаешь, что зима была длинной, не отмечая дни в календаре.
Улыбка у него была неровная, чуть асимметричная, левый угол рта выше правого, и от этого она выглядела как вопрос, на который ещё не ответили, но уже хотят.
— Хорошо, — сказал он. — После завтрака.
Завтрак был из тех, которые не описываются, а переживаются, потому что в описании они звучат обыденно — булочки, масло, варенье, кофе, яблоки с дерева из сада, который у Маши не был садом, а был скорее идеей сада: три яблони, куст смородины и мята, которая росла так, словно её никто не сажал, а она сама решила, что здесь будет хорошо, и никто не посмел возразить.
Но в переживании это был не завтрак, а скорее мизансцена, в которой каждый элемент стоял на своём месте не потому, что его туда поставили, а потому что он сам нашёл это место: масло — в маслёнке, которая была чуть велика, и масло в ней плавало, как остров в маленьком море; варенье — в вазочке с отбитым краем, и отбитый край был повёрнут к стене, чтобы не смущать; яблоки — в миске, которая не была миской, а была крышкой от какого-то давно утерянного горшка, но служила миской так давно, что уже забыла о своей первой жизни.
Лев ел и смотрел. Смотрел на кухню — на потолок, где штукатурка чуть отошла у угла и образовала форму, похожую на рыбу, если прищуриться, и на Вену, если не прищуриваться. На окно, в котором стояли четыре горшка с базиликом, тимьяном, розмарином и чем-то ещё, чему Маша не знала названия, но растила на удачу, и удача, судя по виду растения, была на стороне зелени. На пол, выложенный плиткой, не совпадающей по цвету, но совпадающей по настроению, — тёплой, чуть потрескавшейся, с трещинами, в которые забилась жизнь в виде крошек и пылинок, и это было красиво так, как бывает красива только старость, которую не скрывают.
— Вы давно живёте здесь? — спросил он.
— Всегда, — сказала Маша. — И ещё немного до.
— До чего?
— До того, как я родилась. Я была здесь до.
Лев не спросил, что это значит, потому что понял — не умом, а тем, что обычно называется интуицией, но на самом деле является просто вниманием, которое в тёплой кухне становится острее, чем в любом холодном кабинете.
Маша имела в виду, что жила здесь в каком-то смысле до себя — в запахах, в вещах, в домах, в памяти вещей, которые помнят больше, чем люди, и рассказывают тише, чем люди, но если слушать — слышно.
После завтрака Маша встала, сняла передник — на котором был отпечаток муки в форме то ли сердца, то ли Африки, в зависимости от угла зрения — и сказала:
— Идёмте.
Они вышли.
Утро было из тех, что называют «хрустальными», хотя оно было не хрустальным, а скорее стеклянным — не хрупким, а прозрачным, и через него видно было далеко: до конца улицы, до церкви с колоколом, который не звонил, а намекал, до пекарни «У Марты», из которой неслись запахи такой силы, что Бруно — кот Бруно, не сосед — проснулся от теста и подошёл к окну, прижав нос к стеклу, оставив на нём отпечаток в форме вопроса.
Дорога от дома номер двенадцать до дома с клёнами заняла четыре минуты и тридцать два шага, если идти обычным шагом, и семь минут и двадцать шагов, если идти как Лев — медленно, останавливаясь, задрав голову, разглядывая водостоки и карнизы с тем выражением, с каким нормальные люди разглядывают картины в музее, а архитекторы — дома на улице, и это нормально, потому что для архитектора дом и есть картина, только с отоплением.
Дом с клёнами стоял.
«Стоял» — это было бы неточно. Он стоял, но не так, как стоят новые дома — ровно, уверенно, с видом «я здесь надолго и никуда не денусь». Он стоял так, как стоят старики: чуть покачиваясь, но не падая, опираясь на то, что рядом, — на клёны, на забор, на собственную тень, — и от этого в его покачивании не было слабости, а было что-то танцевальное, как будто он всё ещё помнил, как танец, и не хотел забывать.
Четыре клёна окружали его, как стража, как семья, как обнимающие руки. Два спереди, два сзади. Самый большой — у входа, с кроной, которая закрывала крышу, и стволом, в который кто-то давно вбил крюк, и на крюке висела верёвка с кусочком дерева на конце — качель, детская, обветшавшая, но всё ещё качающаяся, если на неё сесть, — что Лев, разумеется, не сделал, потому что он был взрослый архитектор, а не ребёнок, но руки его, заметим, дёрнулись, и он спрятал их в карманы пальто с видом человека, который поймал себя на чём-то непозволительном.
— Вот, — сказала Маша. — Дом с клёнами.
Лев молчал. Он смотрел. И Маша смотрела — не на дом, она его знала наизусть, до каждой трещины, до каждого гвоздя, до каждого скрипа, — а на Льва, который смотрел на дом, и в его взгляде было то, что она узнавала, потому что сама так смотрела на вещи, когда они впервые попадали к ней в руки: разбитые, кривые, с отколовшимися краями, — и она смотрела и видела не то, что есть, а то, что может быть.