18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Стивен Кинг – Дети Эдгара По (страница 108)

18

— Я замечательно провел время, — сказал Коротышка.

— Да, — кивнул Безвременно. — Я тоже.

Где-то в лесу запела птица.

— А если бы я захотел остаться… — начал было Коротышка, но замолчал, не закончив фразы. «У меня не будет другой возможности все изменить», — подумал Коротышка. Он никогда не попадет на море. Они его не отпустят.

Безвременно долго молчал. Мир стал серым. Птицы пели все громче.

— Я не могу это сделать, — наконец сказал Безвременно. — Может быть, они…

— Кто «они»?

— Те, кто там. — Белокурый мальчик показал на разрушенный фермерский дом, с разбитыми окнами, отражающими рассвет. В сером утреннем сумраке дом казался не менее страшным, чем ночью.

Коротышка вздрогнул.

— Там есть люди? Но ты говорил, что там пусто.

— Там не пусто, — сказал Безвременно. — Там никто не живет. Это разные вещи.

Он посмотрел на небо.

— Мне надо идти. — Он сжал руку Коротышки. А потом просто исчез.

Коротышка остался один. Он стоял посреди маленького кладбища и слушал пение птиц. Потом он поднялся на холм. Одному было сложнее.

Он забрал свой рюкзак с того места, где оставил его вчера. Съел последний «Милки Вэй» и посмотрел на разрушенное здание. Слепые окна фермерского дома как будто наблюдали за ним.

И там внутри было темнее. Темнее, чем где бы то ни было.

Он прошел через двор, поросший сорняками. Дверь почти полностью рассыпалась. Он шагнул внутрь, замешкался, подумал, правильно ли он поступает. Он чувствовал запах гнили, сырой земли и чего-то еще. Ему показалось, он слышит, как в глубине дома кто-то ходит. Может быть, в подвале. Или на чердаке. Может быть, шаркает ногами. Или скачет вприпрыжку. Сложно сказать.

В конце концов он вошел внутрь.

Никто не произнес ни слова. Октябрь наполнил свою деревянную кружку сидром, одним глотком осушил ее и налил еще.

— Вот это история, — сказал Декабрь. — Вот это я понимаю. — Он потер кулаком свои голубые глаза. Костер почти догорел.

— А что было дальше? — взволнованно спросила Июнь. — Когда он вошел в дом?

Май, сидевшая рядом, положила руку ей на плечо.

— Лучше об этом не думать, — сказала она.

— Кто-нибудь еще будет рассказывать? — спросил Август. Все промолчали. — Тогда, думается, мы закончили.

— Надо проголосовать, — напомнил Февраль.

— Кто «за»? — спросил Октябрь. Раздалось дружное «я». — Кто «против»? — Тишина. — Тогда объявляю собрание законченным.

Они поднялись на ноги, потягиваясь и зевая, и пошли в лес, поодиночке, по парам или по трое, и на поляне остались только Октябрь и его сосед.

— В следующий раз председательствовать будешь ты, — сказал Октябрь.

— Я знаю, — отозвался Ноябрь. У него была бледная кожа и тонкие губы. Он помог Октябрю выбраться из деревянного кресла. — Мне нравятся твои истории. Мои всегда слишком мрачные.

— Они вовсе не мрачные, — сказал Октябрь. — Просто у тебя ночи длиннее. И ты не такой теплый.

— Ну, если так, — усмехнулся Ноябрь, — тогда, может быть, все не так плохо. В конце концов, мы такие, какие есть, и тут уже ничего не поделаешь.

— В этом и суть, — ответил его брат. Они взялись за руки и ушли от оранжевых углей костра, унося свои истории назад в темноту.

Джон Краули

Джон Краули — обладатель литературной премии Американской академии и института литературы, а также Всемирной премии фэнтези за достижения всей жизни. Его высоко оцененные критиками работы включают романы «Маленький, большой», тетралогию «Эгипет» («Эгипет», «Любовь и сон», «Дэмономания», «Бесконечность»), «Переводчики» и «Роман лорда Байрона». Он ведёт курсы литературного и сценарного мастерства в Йельском университете.

Миссолонги, 1824

Английский милорд убрал руки с плеч мальчика; он был разочарован, но не смущен.

— Нет? — переспросил англичанин. — Нет так нет. Ну что ж, понимаю, понимаю; прости, если так…

Мальчик, до отчаяния боявшийся обидеть милорда[144], вцепился в тартановую накидку англичанина и затараторил по-гречески; голова его тряслась, в глазах стояли слёзы.

— Что ты, милый, что ты, — прервал мальчика милорд. — Твоей вины никакой, просто из-за тебя я нарушил приличия. Неверно понял твою доброту, только и всего, — это ты должен меня простить.

Он прошёл к кушетке — хромающую походку его было ни с какой не спутать — и прилёг там. Мальчик, стоя неподвижно посреди комнаты, начал долгую речь (уже на итальянском) о глубокой любви и почтении, питаемых им к благородному лорду, который для него дороже самой жизни. Благородный лорд, улыбаясь, глядел на него не без удивления и наконец протянул к нему руку.

— Довольно, довольно. Такие излияния чувств и повели меня по ложному пути. Клянусь, я неверно тебя понял, и больше такого не повторится. Да не стой ты, не тараторь, иди ко мне, садись подле. Сядь.

Мальчик знал: степенная холодность — самая верная манера держаться, когда тебе предлагают то же, что и милорд две минуты назад. Он подошёл к кушетке и стал подле своего нанимателя, заложив руки за спину.

— Ну-с, — продолжил милорд, также изобразив на лице серьёзность, — вот что я тебе скажу. Если ты не будешь стоять столбом, если взглянешь на меня по-прежнему… да ты садись, присаживайся… тогда… Что же я тогда сделаю? А расскажу я тебе историю.

Мальчик немедля растаял и присел или, скорее, упал на корточки, но устроился не на кушетке, а на ковре у её ножек.

— История, — сказал он. — О чём история, о чём?

— О чём, о чём… — пробормотал англичанин. Приближались обычные ночные боли — где-то внутри, везде и нигде. — Если ты чуть притушишь лампу, откупоришь кувшин с можжевеловкой, нальёшь мне в чашку немного limonata, а потом подбросишь бревешко в огонь — тогда и узнаешь, «о чём, о чём».

Небольшой лагерь был тёмен, однако не тих; во дворе всё ещё фыркали и били копытами новоприбывшие лошади, у костров звучала речь солдат-сулиотов[145], челобитчиков и прихлебателей — речь, которая в любую минуту могла обернуться оскорблениями, сварами, мятежом или раствориться в хохоте. Знатный чужеземец, от которого все они зависели, рад был изгнать их из своей комнаты; здесь были только его кушетка, письменный стол, заваленный корреспонденцией — на гербовой бумаге с золотым обрезом, чтобы впечатлить адресатов, и на простой, для бесконечных объяснений, льстивых речей и слов примирения — всего, что греки от него требовали, — и ещё одна груда бумаг, беспорядочные листы, перечёркнутые строфы поэмы, о которой он в последнее время всё реже вспоминал[146]. А ещё на столе среди бумаг лежали — вовсе не столь неуместные, как прежде ему казалось, — позолоченная парадная шпага, нелепый шлем с гребнем в греческом стиле, и Ментонов пистолет[147].

Он пригубил джин, принесённый мальчиком, и сказал:

— Отлично. История.

Мальчик вновь опустился на ковёр и взглянул снизу вверх; тёмные глаза его были жадными, словно у гончей, и в его лице поэт увидел тот же голод до историй (какого никогда не выкажет его ровесник в Англии — ни школьник, ни сын возчика или пахаря), ту же страсть, что горела на лицах толпы у костра, когда пел Гомер. Открытое лицо мальчика едва не пристыдило англичанина: он мог рассказать что угодно, и тот поверит.

— А случилось это, — начал он, — полагаю, в год твоего рождения, чуть раньше, чуть позже, и не так далеко отсюда, ближе к югу Мореи[148], в краю, который твои предки давным-давно именовали Аркадией[149].

— Аркадия, — сказал мальчик по-новогречески.

— Да. Ты бывал там?

Мальчик покачал головой.

— Дикой и странной казалась она мне тогда. Я был очень молод, немногим старше тебя, как ни трудно тебе это вообразить. Я странствовал[150]; странствовал, потому что… да и не знаю, почему, — пожалуй, ради самих странствий, хотя туркам это было объяснить затруднительно: ведь они путешествуют не для удовольствия, но лишь ради выгоды. И всё же я узнал, для чего странствую; об этом я тоже поведаю. Скажу больше: потому-то я и сижу теперь посреди проклятого болота, с тобой вместе, и рассказываю эту историю.

Видишь ли, англичане — народ по природе своей лицемерный, а значит, и скандализировать их легко. Если бы предложение, которое я по недомыслию сделал тебе, мой милый, стало известно широкой публике, нам обоим несдобровать — но главным образом мне. Когда в молодости я жил в той стране, одного молодчика повесили за то, что он занимался этаким, — а вернее, за то, что попался. Наши пороки — похоть и пьянство, а все прочие караются жестоко.

Но всё же за границей я оказался не поэтому; и не женщины были причиной — их черёд наступит после[151]. Нет… я полагаю, дело было главным образом в погоде. — Он поглубже закутался в тартан. — Сырая зима, и дождь, каждодневный дождь, и туманы. Вообрази такую мерзость круглый год: лето неотличимо от зимы, за тем исключением, что зима… ну как мне описать тебе английскую зиму? Я и пытаться не буду.

Как только моя нога ступила на этот берег, я понял, что попал домой. Я больше не был гражданином Англии за границей. Вовсе нет: вот моя земля, моя погода, мой воздух. Я шёл по Гиметту и слышал там пчёл[152]. Я взобрался на Акрополь (который лорд Элгин[153] лишь намеревался обобрать; он решил привезти статуи в Англию, дабы выучить своих соотечественников скульптуре — ведь англичане столь же умудрены в ней, как ты, милый друг, в катании на коньках). Я стоял в кларосской роще, посвящённой Аполлону[154], вот только рощи теперь там нет, и нет ничего, кроме пыли. Ты, Лукас, и твои праотцы срубили все дерева до единого и сожгли их — не знаю, по злобе или просто пустили на дрова. Вокруг меня вилась пыль, солнце палило, а я думал, что опоздал на две тысячи лет.