Степан Фарбер – Письмо без адресата (страница 7)
– Ты играешь со мной, – сказал Голдштейн наконец.
– Нет, – ответил Бэксон. – Я играю по правилам, которые ты сам любишь. Камеры. Протокол. Факт. Я просто встал в кадр рядом с тобой, и теперь этот кадр будет жить своей жизнью.
Голдштейн ощутил, как у него пересохло во рту. Фраза прозвучала слишком метко, слишком уверенно. И хотя Бэксон не произнёс прямой угрозы, Голдштейн услышал её между слов: “я знаю, как ты думаешь, и я использую это против тебя”.
Он бросил взгляд на потолок, где в углу действительно была камера. Она была маленькой, почти незаметной, но присутствовала, как точка в конце фразы: кажется мелочью, пока не поймёшь, что без неё смысл меняется.
– Что ты хочешь? – спросил Голдштейн, и этот вопрос вырвался у него слишком честно.
Бэксон чуть склонил голову, будто оценил вопрос.
– Чтобы ты перестал делать вид, что ничего не было, – сказал он.
– Ничего не было? – Голдштейн повысил голос на один тон, и тут же сам себя остановил, но поздно: в этот момент Лев ещё сильнее напрягся, а камера, если бы умела, наверняка бы “приблизила”.
Голдштейн опустил голос, однако внутренний огонь уже поднялся.
– Ты пришёл сюда, чтобы разорвать эту ночь на части? – спросил он. – Чтобы заставить меня… что? Унижаться? Просить? Признавать?
Бэксон посмотрел на него внимательно, почти с исследовательским интересом.
– Ты сам уже признаёшь, – произнёс он. – Только не вслух.
Эти слова попали в Голдштейна больно именно потому, что были точны. Он действительно признавал – внутри, в том месте, где он обычно не задерживается. Он признавал, что в их прошлом есть узел, который он так и не развязал, а просто спрятал за делами, командировками, статусом. И теперь этот узел оказался здесь, в коридоре, среди холодного света и камер.
Голдштейн попытался вернуть разговор к практическому:
– Сколько тебе заплатили?
Бэксон тихо рассмеялся – без веселья, коротко, как человек, которому смешно от самой идеи.
– Ты правда думаешь, что всё покупается? – спросил он. – Может, это и есть твоя ошибка. Ты привык считать, что любой человек – строка в бюджете. А я… – он снова сделал паузу, – я не строка.
Голдштейн почувствовал, как ему хочется ударить – не рукой, не физически, а словами, теми острыми словами, которыми юристы умеют резать не хуже ножа. Но он знал: любое слово в этом коридоре будет не просто словом. Оно будет записью. Оно будет контекстом. Оно будет тем, вокруг чего потом построят допросы, версии, обвинения. И если он даст слабину – если сорвётся – он подарит Бэксону то, что тот явно рассчитывает получить: материал.
– Ты не понимаешь, что ты делаешь, – произнёс Голдштейн, но уже без прежней уверенности.
– Я понимаю лучше, чем ты, – спокойно ответил Бэксон. – Потому что я знаю, как ты устроен. Мы ведь учились рядом. Ты всегда был правильным. Ты всегда выбирал формулировку, которая выглядит достойно. И ты всегда думал, что достойно – значит безопасно. А безопасно не бывает, Артём. Бывает только отложено.
Голдштейн сжал губы. Он хотел сказать: “Хватит”, хотел сказать: “Уйди”, хотел сказать: “Ты больной”, – но ни одна из этих фраз не выглядела достойно, а значит, не была “его”. И в этом была ловушка: Бэксон загнал его в рамку собственного характера, где даже протест надо оформлять красиво.
– Я тебя предупреждаю, – сказал Голдштейн и, подбирая слова, добавил: – если ты продолжишь… если ты выйдешь ещё раз… если ты начнёшь…
– Что? – спокойно спросил Бэксон. – Подашь в суд? Напишешь претензию? Позвонишь партнёрам? Ты же юрист, Артём. Ты умеешь угрожать только тем, что выглядит законно.
Голдштейн почувствовал, как у него дрогнула нижняя челюсть – и тут же заставил мышцы лица застыть. Он понял, что разговор уже перешёл грань, за которой он теряет контроль. А терять контроль на камеру – самое худшее, что может случиться с человеком, чей бизнес построен на уверенности.
Он сделал шаг назад.
– Ты не выйдешь второй раз, – сказал он, на этот раз не как просьбу и не как угрозу, а как решение.
Бэксон не спорил. Он просто посмотрел на него так, будто оценивал не решение, а неизбежность его провала.
– Посмотрим, – произнёс он.
Голдштейн развернулся и пошёл по коридору к лестнице. Он шёл ровно, не ускоряя шаг, потому что ускорение – тоже эмоция. Лев отступил в сторону, пропуская его, и Голдштейн на секунду встретился с ним взглядом. Во взгляде охранника не было осуждения, но было то, что Голдштейн ненавидел больше всего: понимание, что его видели человеком.
Он спустился на первый уровень и почти сразу услышал музыку – теперь она казалась громче, чем раньше, будто зал намеренно перекрывал собой смысл происходящего наверху. Люди смеялись, бокалы звенели, кто-то уже кричал “Бэксон!”, кто-то спорил, какая версия песни лучше – студийная или живая. И это было странно: две реальности существовали одновременно, разделённые всего несколькими лестничными пролётами, и ни одна не подозревала о другой.
Марина заметила Голдштейна мгновенно. Она подошла к нему, но не слишком близко, чтобы не выглядеть “персоналом”, который пытается остановить руководителя.
– Артём Ильич… – тихо начала она.
Голдштейн поднял ладонь, останавливая её без слов. Он не хотел сейчас обсуждать. Он не хотел, чтобы у них возникло даже подобие сцены среди гостей, которые умеют считывать напряжение не хуже детекторов лжи.
Он двинулся к партнёрам, и Серебренников встретил его у края зала, будто специально оказался там в нужный момент. Игнатий посмотрел на него не сочувственно и не укоризненно, а деловито – как смотрят на человека после сложной встречи: “что произошло, и как это отразится на нас”.
– Ты говорил с ним, – сказал Серебренников, не спрашивая.
– Да, – ответил Голдштейн.
– Где? – уточнил Серебренников.
– У гримёрки.
Серебренников чуть прищурился.
– В коридоре с камерами?
Голдштейн кивнул, и в этот момент ему захотелось, чтобы этот кивок был последним движением в мире, который его судит. Он почувствовал раздражение к Серебренникову – не потому, что тот неправ, а потому, что тот видит ситуацию через репутацию, тогда как Голдштейн сейчас видел её через собственную кровь.
– Тогда, – сказал Серебренников тихо, – запомни: с этого момента твои слова принадлежат не тебе. Они принадлежат записи.
Голдштейн хотел ответить грубо, но не ответил. Потому что грубость – это тоже запись.
Мосенз подошёл с другой стороны, и в его лице было то, что у него появлялось всегда, когда пахло неприятностями: собранная готовность действовать.
– Что он хочет? – спросил Алекс.
Голдштейн посмотрел на сцену, где Бэксон снова улыбался залу так, будто он здесь самый счастливый человек, и сказал тихо:
– Он хочет, чтобы я видел.
Мосенз не понял смысла, или понял, но не принял.
– Нам не нужны тут личные драмы, – произнёс он жёстко. – Это корпоратив. Это клиенты. Это видео. Это…
– Это уже личное, – перебил Голдштейн, и в голосе прозвучало то, чего партнёры редко слышали от него: усталость.
Серебренников положил ладонь на край стола, будто ставил точку.
– Тогда делай вид, что это не личное, – сказал он. – Потому что иначе оно станет публичным.
И Голдштейн понял, что его задача на ближайший час – самая сложная из всех, что ему приходилось выполнять: выглядеть так, будто ничего не произошло, когда внутри всё уже произошло.
Он повернулся к залу, сделал несколько шагов вперёд, улыбнулся первому встречному, ответил на чью-то шутку, поднял бокал, кивнул в знак приветствия. Он делал это мастерски, потому что мастерство у него было не в эмоциях, а в контроле. И всё же, когда он на секунду оказался один – между группами людей, в промежутке пространства, – он почувствовал, как тяжелеет воздух, и понял, что “узнать и не выдать” – это не одно действие. Это бесконечная работа.
На сцене Бэксон закончил номер и произнёс пару фраз, которые зал встретил смехом. Он выглядел лёгким, и эта лёгкость была почти издевательской для Голдштейна, который знал, что за лёгкостью может стоять холодный расчёт. Бэксон, словно чувствуя взгляд, чуть повернул голову и на мгновение посмотрел в сторону второго уровня – туда, где партнёры стояли как три тени на фоне праздничного света. И хотя зрители могли принять это за обычный сценический жест, Голдштейн понял: это взгляд в цель.
В комнате охраны тем временем шли свои процессы. На мониторе было видно, как Голдштейн поднимается к гримёркам, как стоит у двери, как разговаривает с артистом. Сотрудник охраны, молодой парень с усталым лицом, сказал другому вполголоса:
– Смотри, начальство с ним ругается.
Другой пожал плечами.
– Артисты… – пробормотал он.
Лев, который видел это не только на мониторе, но и вживую, не сказал ничего. Он просто отметил время в своём блокноте – привычка, которая кажется лишней, пока не становится золотой.
Праздник продолжался. Люди поднимали бокалы, раздавали комплименты, смеялись так, будто смех способен отменить всё плохое. А Голдштейн, стоя среди них, держал лицо и улыбку, хотя внутри у него уже звучали не музыка и не тосты, а короткие, точные фразы, которые он услышал в коридоре и которые теперь не отпускали.
Он понял главное: Бэксон не просто появился. Он пришёл с намерением, и это намерение не ограничивалось сценой. Но выяснить, что именно задумано, Голдштейн не мог – и именно это делало ситуацию невыносимой, потому что любой юрист боится не риска, а неопределённости.