Стендаль – О любви (страница 3)
Деконструкция Стендалем прежней романной любви идет по двум направлениям. Одно из них гендерное – оказывается, что мужчина и женщина по-разному влюбляются с первого взгляда, по-разному хранят свою любовь, по-разному оценивают само ее действие. И это различие не только физиологических реакций: что способность мужчины и способность женщины всю ночь не спать из-за любви – это не одно и то же, – но разные физиологические состояния, так это знали и до Стендаля. Нашему писателю важно, что здесь дало о себе знать различие самого подхода к любви. Мужчина и женщина в конце концов должны стать свободными, но путь к свободе у них разный, они по-разному освобождаются от гордости, предвзятости или самоуверенности. Что-то в рассуждениях Стендаля мы сочтем гендерными предрассудками, но гораздо больше мы увидим проницательной социологии аффектов: как, скажем, дух музыки или дух общественного действия ведет себя в ситуациях взаимной влюбленности мужчины и женщины. Другое направление – исследование чувствительности. Оказывается, что само описание чувствительности как переполняющей душу, или расцвечивающей мир красками, или томящей, или заставляющей повзрослеть – это описание не чувства как такового, но социальных ритуалов, превратившихся в факты внутренней жизни. Так, любовь переполняет душу, чтобы ее не наполнили в противном случае рассказы, пересуды или подозрения; или любовь расвечивает мир всеми возможными узорами, чтобы мы не считали ее маловероятной, скудной или невозможной, как нам неверно подскажет социальный опыт. Иначе говоря, у Стендаля чувственность – не раскрытие внутреннего мира человека, но, напротив, доказательство социальных истоков даже самого глубокого внутреннего опыта.
Но именно вторая часть трактата представляет собой метакритику такой социологии, которую не только мы, но и сам Стендаль начинает считать грубой. Жест отречения не может быть началом жеста принятия, и когда мы в любви забываем обо всем на свете, отрекаемся от мира, то нельзя думать, что эти самоотрицания социальных ритуалов уже велят нам принять себя самого и любимого человека, как мы есть. Для чуждого всякой вере Стендаля невозможна формула «возлюби ближнего как самого себя», но возможно другое – указание на национальные особенности любви как на призывы действовать исключительно из симпатии, а не по какому-то велению, даже велению сердца. Народы привыкают к себе, а значит, знают, что веление сердца бывает поспешным и ошибочным, тогда как соблюдение местных правил игры может поставить любящего на новую ступень сознания и счастья.
При изучении правил такой игры Стендаль сделал много наблюдений, ставших потом достоянием гуманитарной науки, например о влиянии арабской поэзии на средневековую провансальскую лирику или о том, что тоска и томление разных народов принципиально различаются, потому что это разные переживания отведенного на животворную любовь времени. Если мы сейчас читаем этот прекрасный, полный блистательных наблюдений, свернутых до одной фразы новелл, парадоксов, не просто остроумных, но мудрых, трактат, то мы изучаем и то, как любовь стала темой не только философии, но и психологии и всех гуманитарных наук. Мы благодаря Стендалю можем говорить, что такое любовь у Пушкина или любовь у Ахматовой, а прочитав его трактат от первой страницы до последней, мы удачно скажем, что такое любовь в нас самих.
Предисловие посвящаю проницательнейшему филологу Ольге Алимовне Богдановой.
Предисловие
Я прошу у читателя снисхождения к необычной форме этой «Физиологии любви».
Вот уже двадцать восемь лет, как потрясающие перемены, последовавшие за падением Наполеона, лишили меня моего положения. Двумя годами раньше, тотчас же после ужасов отступления из России, случай забросил меня в прелестный город, где я твердо рассчитывал провести остаток своих дней, что казалось мне восхитительным. В счастливой Ломбардии, в Милане, в Венеции наслаждение – главнейшее или, вернее сказать, единственное занятие в жизни. Ни малейшего внимания к делам или поведению соседей: люди почти не заботятся о том, что происходит с другими. Если они замечают существование соседей, то им и в голову не приходит ненавидеть их. Вычеркните зависть из жизни французского провинциального города. Что останется? Отсутствие, невозможность жестокой зависти составляет несомненный элемент счастья, влекущего в Париж всех провинциалов.
В связи с маскарадами карнавала 1820 года, более блестящими, чем обычно, на глазах миланского общества разыгралось пять или шесть совершенно безумных сцен; хотя в этой стране и привыкли к вещам, которые показались бы совершенно невероятными во Франции, ими все же занимались целый месяц. Боязнь смешного сделала бы у нас невозможными столь странные поступки; мне нужна большая смелость, чтобы дерзнуть хотя бы только заговорить о них.
Однажды вечером, в то время как следствия и причины наших сумасбродств подвергались глубокому обсуждению в салоне очаровательной г-жи Пьетрагруа, которая, вопреки обыкновению, не была замешана ни в одном из обсуждавшихся безумств, мне вдруг пришло в голову, что меньше чем через год, пожалуй, у меня сохранится лишь очень смутное воспоминание об этих странных событиях и причинах, которыми их объясняли. Я схватил программу какого-то концерта и набросал на ней несколько слов карандашом. Затеяли игру в
Это собирание особенностей из области любви я продолжал тем же способом и дальше, записывая их карандашом на клочках бумаги, попадавшихся мне в гостиных, где при мне рассказывали всякие случаи из жизни. Вскоре я приступил к поискам какого-нибудь общего закона для установления различных стадий любви. Два месяца спустя, боясь, что меня примут за
В Париже я умирал от скуки. Мне пришло в голову вновь заняться прелестной страной, из которой меня изгнал страх; я собрал в одну пачку мои листки и подарил тетрадь одному книгопродавцу. Однако вскоре возникло затруднение; типограф заявил, что невозможно набирать заметки, набросанные карандашом. Я отлично понял, что печатание такого рода рукописи кажется ему ниже его достоинства. Юный типографский подмастерье, вернувший мне мои заметки, был, по-видимому, весьма пристыжен неприятным поручением, которое на него возложили; он умел писать; я продиктовал ему свои заметки, сделанные карандашом.
Я понял также, что скромность вменяет мне в обязанность изменить собственные имена и в особенности сократить рассказы. Хотя в Милане читать и не принято, эта книга, если бы ее завезли туда, могла бы показаться чудовищно злой.
Итак, я опубликовал эту злосчастную книгу. Беру на себя смелость признаться, что в то время я имел дерзость презирать изящный стиль. Я видел, что юный подмастерье весьма тщательно избегал недостаточно звучных окончаний фраз и слов, образующих неприятные звукосочетания. С другой стороны, он не стеснялся при всяком удобном случае изменять подробности событий, с трудом поддающихся изложению: сам Вольтер боится того, что трудно выразить.
В «Опыте о любви» могло представлять ценность только множество оттенков чувств, правдивость которых я просил читателя проверить по воспоминаниям, если ему посчастливилось испытать такие чувства. Но случилось нечто гораздо худшее: в те времена, как и всегда, я был весьма неопытен в литературных делах; книгопродавец, которому я подарил рукопись, издал ее на скверной бумаге и нелепым форматом. А через месяц, когда я опросил его о судьбе книги, он объявил мне: «Она словно заколдована: никто к ней не прикасается».
Мне даже не пришло в голову хлопотать об отзывах в газетах – такая вещь показалась бы мне низостью. Между тем ни одно сочинение не испытывало более настоятельной нужды в рекомендации терпеливому читателю. Под угрозой показаться непонятным с первых же страниц необходимо было убедить публику принять новое слово
В ту пору, будучи под обаянием мелких подробностей, которые я недавно еще наблюдал в обожаемой мною Италии, совершенно влюбленный в них, я тщательно избегал каких-либо уступок, какой-либо закругленности стиля, способных сделать «Опыт о любви» менее экстравагантным в глазах литераторов.
К тому же я не льстил публике; то было время, когда у литературы, подавленной столь великими и столь недавними несчастьями, не было, казалось, иного занятия, как утешать наше страдающее тщеславие; она рифмовала «воитель» и «победитель», «бой» и «герой» и т. д. Скучная литература этой эпохи как будто ничуть не стремилась изобразить истинные обстоятельства событий, которые она бралась описывать; ей нужен был только предлог для восхваления нации, рабски преданной моде, нации, которую некий великий человек назвал великой, забыв, что она была великой лишь тогда, когда он был ее вождем.