Стефан Хвин – Гувернантка (страница 4)
Письма? Когда, собственно, я узнал про письма? Когда Ян вернулся из Петербурга? Когда отец приехал из Одессы? А какая была пора? Вечер? Темная комната наверху? Мы тогда стояли у окна?..
Мы тогда стояли у окна в комнате на втором этаже, внизу по мокрой мостовой Новогродской пробегали застигнутые дождем прохожие, небо над куполом св. Варвары, высокое, чистое, с полоской зари на западе, горело холодным красным светом, предвещая прохладный и ветреный день.
«Она каждую пятницу ходит на почту. На Вспульную», — Анджей посмотрел на меня так, будто ему важно было узнать, какое впечатление произведут его слова. «Откуда ты знаешь?» Он пожал плечами: «Знаю». Я покачал головой, не сводя с него глаз: «Следишь за ней?» Он отвернулся к окну: «Неважно». — «Как — неважно? Ты не должен этого делать». С минуту он молчал, глядя на голубей, кружащих над св. Варварой: «Она ходит на Вспульную и всегда спрашивает, нет ли для нее письма». Сердце у меня забилось быстрее: «И письмо есть?» Он поморщился: «Нет, ни разу не было. Когда она спрашивает, пан Кораблев только разводит руками». — «А она тогда что?» — «Ничего. Выходит и возвращается к нам на Новогродскую». Я положил руку ему на плечо: «Ты не должен за ней следить. Не твое это дело». Он опустил голову, так что я не видел его лица: «Но она, когда возвращается, плачет». У меня перехватило дыхание: «Как это — плачет?» — «Я слышал». — «Тебе показалось… — смутившись, я отдернул руку. — И тем не менее обещай, что не будешь за ней следить». Он снова пожал плечами: «Если хочешь, могу пообещать. Но…» — «Но — что?» — «Ничего».
Итак, она ждала письма. Ходила на Вспульную и спрашивала у помощника почтмейстера Кораблева, нет ли для нее письма. Разве она не имела права ждать писем? Я хотел спросить у Анджея, как давно она туда ходит. То, что он следил за ней, было глупо и нехорошо. Но… Но мне тоже хотелось знать про нее все: что она делает по утрам, когда уходит из дома, откуда у нее эта длинная шпилька с серебряной лилией на конце, которую она каждый вечер вынимает из волос и кладет на стеклянную полочку под зеркалом в ванной, в каком городе она купила это светлое платье с вышивкой английской гладью. Ведь из этого складывались дни ее жизни.
По вечерам она спускалась в салон.
«Не скучно вам так, одной?» Отец брал из серебряной коробочки щепотку табака. Она отрывала взгляд от разложенного на столе пасьянса: «Пан Чеслав, ну что за вопрос…» Отец переставал набивать трубку: «Э, да разве я что говорю, но… только учить и учить, и ничего больше?» Она смеялась, но не сердито. Я откладывал книгу. Через приоткрытую дверь салона мне видно было ее плечо и высокая легкая корона волос, в которых поблескивал черепаховый гребень. Отец смотрел на нее, как мальчишка, забравшийся за вишнями к священнику в сад. Совсем не таким он был в залах Собрания, куда по вечерам сбегал от своих сальдо, дебетов и кредитов! Сейчас, подперев кулаком подбородок, он поглядывал на нее с теплой улыбкой: «А Париж очень красивый?» Панне Эстер уже знакомо было такое вступление, но, прикинувшись, будто не знает, что за этим последует, она только кивала. «Значит, говорите, красивый?» — «Красивый». — «И стоит туда съездить?» — «Стоит». — «А платаны над Сеной растут?» — «Растут». — «А женщины?» — «Пан Чеслав, — панна Эстер клала даму червей рядом с трефовым тузом, — женщины там самые красивые». — «Ну да, известное дело, парижанки…» — заканчивал отец, засовывая рыжеватый табачный завиток в осмоленную чашечку трубки. Дым был душистый, крепкий, с вишневой горчинкой, легким запахом оседал на усах. «Вы на свете много чего повидали». Панна Эстер клала короля крестей возле трефовой дамы. «Кое-что повидала. Везде ведь найдется на что посмотреть». — «Разумеется, — соглашался отец. — Но на киевских ярмарках, верно, не бывали». — «Нет. На киевских ярмарках не бывала». — «И Одессу не видели?»
Я знал, что отец уже оседлал своего любимого конька, уже набирает полную грудь воздуха, что слова уже сами рвутся с языка, а рука безошибочно тянется к буфету за хрустальным графином, в котором, отбрасывая рубиновые блики, колышется вишневая наливка. «Ну так выпьем за Одессу!» — отец поднимал зажатую в пальцах рюмку с рубиновой искоркой в стекле. И когда он поднимал эту рюмку с рубиновой искоркой в стекле, когда бросал в воздух это легкое, солнечное, по-южному сочное слово, салон наполнялся штормовым шумом волн, над белыми скалами вставали кипарисы, а внизу, в далеком городе, чьи бульвары омывало Черное море, подводы с киевской пшеницей, тяжелые, накрытые холстиной подводы с кучерами на козлах, катили по центральным улицам в сторону Заречья, а затем исчезали одна за другой в огромных складах Панфилова на Херсонской: от них было рукой подать до вокзала, откуда отходил шнельцуг[8] на Львов. Панна Эстер поднимала рюмку: «За Одессу», — а потом они с отцом дружно разражались смехом — громко, безудержно, как дети, которые, сыграв с кем-то злую шутку, не могут нарадоваться безнаказанной свободе.
Я входил, останавливался на пороге. «Пан Александр, — панна Эстер, увидев меня, отставляла рюмку (красная капелька скатывалась по ножке и гасла на белой скатерти), — идите же к нам». Потом садилась за пианино и, закрыв глаза, начинала играть — Монюшко, Штрауса или Катенина, отец вторил ей своим вкрадчивым баритоном, радуясь, что может попеть, как в прежние времена, когда он был заводилой на маевках Общества гребцов; потом, привлеченные звуками пианино, в дверях появлялись мать с Анджеем, и вот уже мы все собирались тут, в этой большой комнате в бельэтаже, в светлой комнате с розовыми цветами чертополоха на обоях, где в углу возле двери поблескивала зеленоватая кафельная печь с красивой решеткой, а за окном, над кронами деревьев, светлелся зеленый купол костела св. Варвары, куда мы ходили каждое воскресенье.
Я подходил к пианино и, опершись о крышку с золотой надписью «Wilh. Biese Hof. Pianoforte», смотрел, как белые пальцы панны Эстер легко бегают по клавишам, наигрывая то петербургский романс, то рассказ о калине с листом широким, что росла на обрыве над синим потоком, то песню о друзьях, что отправились на охоту, то забавную песенку о форели, а под конец, после нескольких тактов неторопливой мелодии, нежными прикосновениями извлекают из черного лакированного инструмента тоскливый украинский напев, которому панна Эстер научилась у Янки.
Ей достаточно было войти в комнату, как все там менялось. Анджей, борьба которого с латинскими склонениями не всегда завершалась победой и который еще недавно вел нескончаемые — как он говорил — пунические войны с паном Вонсовичем, сейчас постигал римские сентенции под заботливым крылом дружелюбного внимания, хоть и не выходившего за рамки наставнического долга, но наделявшего его верой в собственные силы. В прошлом остались бунты против «Гражданской войны» Цезаря и «Сказок» Перро. Само присутствие панны Эстер, словно воздух летнего дня, снимающий тяжесть с души, превращало занятия геометрией в странствие среди готовых раскрыться тайн. И дело было не в каких-то там новых методах, которые не позволяли бы юной душе впадать в уныние. Хватало одного только кивка, прищура глаз, голоса, обострявшего внимание, самой окраски слов, цвета глаз. А как приятно было смотреть на ее руки, движения которых даже в спешке не утрачивали плавности. Когда Анджей, разгневавшись на загадки французского синтаксиса, бросал на ковер грамматику Мартинсона, панна Эстер пережидала взрыв, а затем клала на его руку свою, и Анджей, умиротворенный этим легким прикосновением теплых пальцев, брался за книгу без обиды и униженности, будто недавних вспышек гнева вовсе не было. То, что она делала, не являлось следствием каких-то решений, да и нравственный закон и добросовестность тут ничего не определяли, — это был особый дар, ощущавшийся в каждом жесте: казалось, яркое, доброе, скрытое глубоко в душе воспоминание о чем-то, до сих пор мне не ведомом, вселяет в нее покой, тот покой, какого — я чувствовал — нам всем недоставало. Любой поступок людей, которых я знал и которыми восхищался, требовал напряжения, стремления разумно распорядиться жизнью, нелегко дающегося согласия с собственной совестью, она же все делала как бы походя, без раздумий, словно неосознанно, но при том каждое ее действие носило необычные, только ей присущие черты. Добро? Ах, ни о каком добре здесь и речи не шло. Панна Эстер — я это чувствовал — знала не столько что такое добро и что такое зло, сколько что важно, а что неважно. Иногда, посчитав забавным какой-нибудь пустяк, она громко, даже чуть нагловато смеялась, глядя на нас из-под полуопущенных ресниц, и хотя в этом смехе, на редкость легком и непринужденном, ощущался темный след давней боли, а может, и еще чего-то похуже, каждое обращенное к нам слово гармонировало с движением руки, будто бы немного отстававшей от голоса и никогда не пытавшейся нетерпеливым жестом заставить кого-либо с излишней поспешностью отвечать на вопросы, которые она, решительно всем интересуясь, предпочитала задавать, нежели без нужды и чересчур много говорить о себе.
Сепия
А на буфете в своей комнате на втором этаже она поставила несколько снимков далекого города, оправленных в рамки красного дерева. Неизвестный фотограф (датская фамилия «С. S. Bertelssohn», тщательно выписанная зелеными чернилами, виднелась на обороте), должно быть, обожал меланхолические оттенки сепии: на его снимках башни и мосты города, где — как сказала панна Эстер — в доме номер 12 по улице Фрауэнгассе, в двух шагах от большого костела, жила семья Зиммелей, немного походили на парусники в темном тумане.