Стефан Хвин – Гувернантка (страница 11)
И, встречая знакомых на улицах и скверах, мы уже не спрашивали, что дают в театре, как спел Черемышев в «Аиде», верно ли, что Турция вооружается, а кокетка из темного атласа и вправду моднее, чем муслиновый кринолин. Сейчас мы спрашивали: «Вы знаете хорошего врача?» Сейчас мы ездили с одного конца города на другой, собирая сведения о безошибочных руках, которые могут принести исцеление. Сейчас нам нужны были хорошие репутации — безупречные репутации, подкрепленные названиями лучших клиник Петербурга, Парижа, Кракова, Берлина.
К дому на Новогродской подкатывали экипажи, из которых выходили солидные господа в пальто из хорошей шерсти, в руке — саквояж с медицинскими инструментами, шляпа из темного фетра, очки в золоченой оправе. Почтительные приветствия, рукопожатия, консилиумы, таинственные обряды в тишине, когда нас выставляли из комнаты панны Эстер, тщательно закрывая дверь, а за дверью — степенная речь, уверенные голоса и минуты молчания, пока домысел обретал форму диагноза; затем спуск по лестнице, надевание пальто в прихожей, брошенные вполголоса замечания, из которых следовало, что «диагноз поставить затруднительно», «рекомендуются укрепляющие препараты», «больше свежего воздуха, но избегать солнца».
Громкие имена, которые прежде можно было услышать только в разговорах в Собрании, эти громкие, с придыханием произносимые в салонах имена вдруг оборачивались живыми персонами. Аркушевский, заведующий клиникой на Церкевной. Шварцман из больницы св. Лазаря. Гильдебранд, который по возвращении с практики у Эберсдорфа в Ганновере открыл кабинет на улице Леопольдина и быстро завоевывал популярность. Ян отыскивал новые адреса. Мы садились в пролетку; потом — парадные роскошных домов, мраморные лестницы, приемные с пальмами и свежим номером «Курьера» на кипарисовом столике, беседы с мужчинами с белыми ухоженными руками. Панна Эстер просыпалась в испуге, когда над ней склонялись, бережно обхватив пальцами узкое запястье. Советовали поменять климат, предлагали подумать насчет Тироля или Ривьеры, потом добавляли, что в таком состоянии… Доктор Климашевский, понизив голос, рекомендовал лечение медом в сочетании с холодными ваннами, поскольку это единственный способ остудить кровь. Доктор Овалов только махал рукой. Холодные ванны! Куда лучше есть средства, надо их только знать! И не бояться! Он обвязывал руку панны Эстер резиновым жгутом, ланцетом надрезал вену на предплечье — выпускал целый таз крови. Панна Эстер бледнела, падала на подушки, с трудом размыкала веки, а он напоследок рекомендовал нежирное мясо, один кусочек в день, немножко творога — с кукушечье яйцо и зубчик чеснока в липовом меде, не больше, упаси Бог!
Ян, вернувшись из Неборова, всплескивал руками: «Метод Бруссе! Да это же напрочь устарело! У него на все был один рецепт: пускать кровь. Франция тогда совсем обезумела. Из Венгрии и Трансильвании начали миллионами привозить пиявки. Целыми вагонами, прямо в Париж! А Бруссе этот? Едва приходил в отделение, первым делом спрашивал: “Сколько у нас сегодня новых больных?” Ему говорят: “Десять”. — “Отлично, приготовьте на завтра триста пиявок”. Неудивительно, что люди выходили от него без кровинки в лице и на лестнице теряли сознание. Этого Овалова близко нельзя подпускать! Пусть лечит своими методами солдат в Цитадели[17]!»
На буфете рядом с темными фотографиями далекого города и картами из петербургской талии Греча, которые мать спрятала в лакированную шкатулку, теперь сверкали на солнце аккуратно уставленные в ряд пузырьки с розоватой и фиолетовой жидкостью, фарфоровые мисочки и эмалированные кюветы. Латынь, прежде звучавшая на воскресной мессе, торжественно и громко выпеваемая прелатом Олендским у подножия алтаря, вьющаяся готическими цепочками букв на средневековых картинах, изображающих Боль, Суд и Наказание, сейчас, старательно выписанная, горела красными буковками на обвязывающих склянки бумажных лентах. Молодые врачи из больницы Младенца Иисуса перешептывались в углу, пока профессор Аркушевский выстукивал пальцами светлую спину панны Эстер, и потом молча расходились.
После третьего или четвертого визита врачи разводили руками и отказывались впредь приезжать. «Надо ждать. Может быть, пройдет само собой. Диагноз поставить трудно. Симптомы противоречивые». Потом при нас остались только Ян и доктор Яновский. Едучи с одного конца города на другой, я не мог избавиться от впечатления, что небо над нами темнеет, хотя солнце стояло в зените.
И возможно, именно тогда, под этим потемневшим в разгар солнечного дня небом, которое плотным, разглаженным ветром куполом накрыло город, отрезая нас от прозрачной ясности, я подумал, что кто-то всерьез вознамерился отнять у нас панну Эстер.
Неужели горстка воздуха, необходимая ей для дыхания, была кражей, которая не может сойти безнаказанно?
Аудитория III
Потом тишина клиники на Церкевной. Чепцы монахинь. Огромная лестница, ведущая в отделение св. Цецилии. Железная кровать за белой газовой занавеской.
Ян? Когда в среду к дому подкатила пролетка, я увидел его из окна. Он стоял на тротуаре в расстегнутом пальто и махал рукой: «Быстро спускайся!» Значит, ей хуже? Я сбежал по ступенькам: «Что случилось?» Пролетка тронулась, Ян не отвечал, только набалдашником трости тыкал в спину извозчика: «Быстрее! Ну, быстрее!» Копыта цокали по мостовой. Я схватил его за руку: «Что случилось?» Он высвободился: «Ничего. Сам должен увидеть».
К клинике мы подъехали около двенадцати. Швейцар высунулся из-за молочного стекла: «Куда же вы, господа? Так нельзя…» — но, когда Ян крикнул в ответ: «Профессор Аркушевский уже здесь?», только кивнул. Мы свернули в коридор. Я ни о чем больше не спрашивал. Надо ведь бежать прямо, вверх по лестнице, в отделение св. Цецилии, где на большом пурпурно-синем витраже изображен Пеликан[18], кормящий собственной кровью оголодавших птенцов, — так почему же он тащит меня вниз по этому темному коридору? На высокой белой двери табличка «Аудитория III».
«Подожди». Исчез за дверью. Через минуту вернулся — в белом халате. Протянул мне другой: «Надень». Я машинально набросил халат на плечи. Ян снова приоткрыл дверь, постоял, заглядывая внутрь, потом дал мне знак: можно войти.
Дверь скрипнула, два-три лица повернулись в нашу сторону. Зал был небольшой, скамьи амфитеатром поднимались к круглому потолку молочного стекла. Белый холодный свет, просачиваясь сверху, очерчивал туманный круг посередине деревянного подиума, на котором стояла дубовая кафедра с хрустальным графином. Остальная часть помещения тонула в сумраке. На полукруглых скамьях — кто ниже, кто выше — несколько человек. На пюпитрах листы бумаги, перья, чернильницы. По узким ступенькам мы поднялись наверх. «Никуда не уходи, — шепнул Ян. — Я сейчас вернусь». Спустился на пару рядов, наклонился к какому-то юноше в куртке с костяными пуговицами, они пошептались, потом Ян рукой показал, чтобы я сел. Вернулся ко мне. Тремя рядами ниже мужчина в белом халате поверх светлого тренча из английской шерсти сосредоточенно чинил перочинным ножиком кедровый карандаш, ладонью сметая стружки в бумажный кулек. В самом нижнем ряду шептались. Потом шепот стих. Все смотрели в открытую дверь за кафедрой, где темнело жерло коридора, ведущего в глубь здания.
В эту минуту мимо нас прошли двое. Толстые золотые цепочки часов, запах хороших сигар, подстриженные, тщательно расчесанные бороды, черные сюртуки. Мужчины спустились к кафедре. Ян понизил голос: «Первый — Роттермунд. А второй — Керженцев…» — «Керженцев? Тот самый, из Петербурга?» Ян шепнул: «Он сейчас инспектирует благотворительные заведения, вот его и пригласили». Господа в черном заняли места прямо перед подиумом, на котором стояла кафедра, и, переговариваясь вполголоса, поглядывали в открытую дверь. Керженцев достал синий футляр и переменил очки. Роттермунд открыл оправленный в кожу блокнот, вынул красный карандаш. Ян наклонился ко мне: «Только ни слова. Посторонним здесь нельзя находиться».
Потом в темной глубине коридора — шаги? скрип колес? блеск металла? Эти звуки, манящие смутным обещанием, удвоенные подземным эхом, то затихающие, то снова нарастающие в невидимых переходах под зданием, словно пытающиеся выбраться из лабиринта кирпичных коридоров, я запомнил навсегда и всякий раз, когда томительными ночами пытался призвать сон, тщетно надеясь, что мир соблаговолит хоть на мгновенье выпустить меня из своих крепких объятий, слышал в себе, доносящиеся издалека, будто кто-то слабым колокольным звоном подавал мне знак из тумана… Позвякивая, постукивая, сверкая проволочными спицами на границе света и тени, из широко открытых дверей медленно выкатился узкий длинный возок на высоких колесах, похожий на плоскодонку с никелированными бортами. Его, согнувшись, толкали два служителя в коричневых, наглухо застегнутых форменных куртках.
Профиль, лоб, черные волосы, выбивающиеся из-под белой повязки… Я невольно привстал. Стиснув пальцами край пюпитра, смотрел на укрытую белой простыней женщину в никелированной лодке, а возок на высоких колесах, позвякивая осями, покачавшись на пандусе, как черная гондола на воде венецианского канала, стукнул железной рамой о латунный порожек подиума и, медленно описав дугу возле кафедры, остановился в кругу света. Белое покрывало соскользнуло с никелированных бортиков на пол. Служители подняли его и скрылись в коридоре. Когда их шаги — будто удаляющиеся всплески камней, падающих в глубокую воду, — стихли в темноте, к освещенной молочным светом кафедре подошел мужчина в наброшенном на сюртук белом халате. «Это Милашевский, — шепнул Ян. — Ассистент Вейсмана… Приехал на днях из Вены».