Станислав Левченко – Против течения. Десять лет в КГБ (страница 4)
— Если ты меня еще раз ударишь, — сказал я, — я сдам тебя в милицию. Я сообщу в школу. Я больше не собираюсь терпеть побои.
Она только рассмеялась в ответ.
— Давай, давай! Никто тебе не поверит. Ты — баламут, ты вечно убегаешь из дому. Думаешь, поверят тебе, а не мне? Я же — уважаемый врач, работаю в большой больнице. Никто тебе не поверит!
И она направилась ко мне. Однако я не только не двинулся с места, но и, сжав кулаки, выставил их вперед.
— Не тронь — получишь сдачи.
Сразу весь ее гнев испарился, лицо побледнело, она резко развернулась и вышла из комнаты. Сперва меня захлестнула волна радости, но ненадолго — ее сменило чувство какой-то вины. Помнится, я читал где-то, что победа над старшим по возрасту неизбежно сопровождается чувством вины, ибо такая победа — попрание природы. Это оказалось правдой. Я знал, что прав, не дав себя бить, и все же чувствовал себя ужасно. А кроме того, победа моя на самом деле ничего не решила — отношения с Анастасией не улучшились. Напротив, мы обращались друг с другом с холодной вежливостью и с постоянной настороженностью. Ни о каких побоях теперь и речи не было, зато наступила полная взаимная отчужденность.
С десяти лет я терпел побои мачехи, так как чувствовал себя виноватым. Однажды, выскочив из дома, чтобы никто не видел моих слез, я, помню, как думал, что я, должно быть, действительно ужасный ребенок, иначе меня бы так не наказывали. Теперь-то, начитавшись книг по детской психологии, я понимаю тогдашнюю ситуацию более четко. Дети, с которыми обращаются жестоко всегда думают, что заслужили такое обращение. Со мной в детстве обращались жестоко, и это до сих пор причиняет мне боль. До сих пор эта рана кровоточит.
Несмотря на все эти домашние баталии, школьная жизнь моя шла, как обычно, — я с удовольствием занимался гуманитарными предметами и по-прежнему недолюбливал естественные науки. Более всего я любил историю — в значительной мере из-за самого учителя. Ему было около пятидесяти пяти лет, лицом и всеми манерами он напоминал персонажей картин девятнадцатого века — типичный интеллигент былой России. Язык его был весьма выразителен, и он очень красочно рассказывал нам о русской истории. А когда дело касалось истории современной, он трактовал ее неортодоксально. К примеру, говоря о второй мировой войне, он, вместо прославления роли компартии в победе, подчеркивал жертвенность и героизм простых людей.
Мне никогда не забыть встречи с одним из реальных героев. Какое разочарование! Мне было что-то около четырнадцати лет, когда однажды собрали всю нашу школу на встречу с „великим героем” революции маршалом Буденным. Вместо того чтобы разойтись после уроков по домам, пришлось идти на эту встречу — так что никто не был в большом восторге от необходимости тратить время на выслушивание ерунды, которую собирался промямлить нам этот старый большевик. „Великий герой” прибыл на правительственной машине, и появился он как раз вовремя, чтобы увидеть, как мы пытаемся улизнуть из школы, а учителя загоняют нас в класс. Он, действительно, был стариком, но уж никак не мямлей — взбешенный, ворвался он в зал и обрушился с матерной руганью и на нас, и на учителей, причем пользовался он выражениями, которых прежде мне слышать не доводилось.
Говорил он неграмотно и совершенно бессвязно — так, собрание каких-то анекдотов, к тому же неинтересных. Когда все это кончилось и мы наконец отправились по домам, один из моих приятелей шепотом спросил меня: „Думаешь, все „великие герои” вроде этого старика?” Я задавал себе тот же вопрос.
Школу я окончил летом 1958 года. Казалось, если я не поступлю в Московский институт международных отношений, чтобы стать дипломатом, — наступит конец света. Но я недобрал баллов. Так что пришлось подавать документы на восточный факультет Московского университета. Я сдал вступительные экзамены и осенью того же года приступил к занятиям. Так началась моя карьера специалиста по Японии. С первого же момента мне понравилось все, чему меня учили. Еще в школе мне доводилось читать японских авторов — теперь я уже не помню всех их, но потрясение, вызванное книгой Акутагавы Рюноскэ до сих пор незабываемо. Уже с первой страницы „Расемона” я понял, что автор — гений и что пишет он о людях, вроде тех, что жили в России. Его стиль напоминал манеру Тургенева. Этот писатель из далекой страны словно бы писал о России, о ее самом сокровенном.
Моя карьера была успешной во многом благодаря образованию, полученному в университете. Если бы не возможность изучать японский язык под наставничеством двух профессоров, я, вероятно, никогда не научился бы говорить на нем бегло. Более всего я обязан четверым преподавателям: профессорам японского языка Иваненко и Катаяма, профессору японской литературы Ирине Львовой и известному историку профессору Гальперину. Кстати говоря, трое из этих поразительных людей пострадали от советской системы, и раны, нанесенные ею, оставили в их душах незаживающие шрамы. Факт, по-моему, не нуждающийся в комментариях.
Оба преподавателя японского языка были великолепными, прямо таки прирожденными учителями. Иваненко была этаким драгуном в юбке — она усвоила армейские привычки в годы работы в качестве переводчика в лагере для японских военнопленных. Катаяма оказалась в Москве в 30-х годах, вместе со своим отцом, известным коммунистом, бежавшим из Японии. Несколько лет спустя после побега в СССР он умер, и прах его помещен в Кремлевскую стену — высокая честь для коммуниста-иностранца. Когда я впервые встретил профессора Катаяма, ей было уже пятьдесят лет. Чаще всего она была печальна и подавлена чем-то, порой — нервна. С русским языком у нее были проблемы, и хотя она была убежденной коммунисткой, ей трудно было приспособиться к реальностям советского социализма.
Профессор японской литературы Ирина Львова — один из лучших специалистов в Советском Союзе, а может, и во всем мире. Она была еще молодой женщиной, когда, при Сталине, ее по ложному обвинению посадили в тюрьму, где она пробыла десять лет. Преподавателем она была невероятно талантливым. И японский язык знала великолепно — переводила прямо с листа. Она помогала мне писать дипломную работу, и я всегда с благодарностью вспоминаю ее.
Профессор Гальперин был ведущим советским специалистом по японской истории, и мне очень повезло, что я был его учеником. Человек интеллигентный, с голосом тихим и мягким, он в самом деле знал, как овладеть вниманием студентов.
Мои студенческие годы пришлись на время, которое теперь называется периодом „десталинизации”, хотя все равно возможности вести свободные дискуссии, особенно о текущих событиях, были невелики. Даже там, в институте, КГБ не спускал с нас своего внимательного глаза. Были среди студентов и сексоты. Один из моих сокурсников, выданный таким сексотом, был арестован и позже приговорен к восьми годам заключения за „сионистскую пропаганду”, хотя трудно сказать, какого рода пропаганду мог’ вести студент двадцати одного года от роду. Нескольких студентов вызывали на „беседу” с работниками КГБ за то, что они критически высказывались об отношении Хрущева к вопросам культуры. Их не арестовали, но КГБ пытался (и, вероятно, преуспел) некоторых из них завербовать в стукачи. Угадать, кто работает на КГБ, было не так уж трудно, и я избегал стукачей как мог.
Одним из таких сексотов был Вячеслав Пирогов, на два года старше меня. Я был на вечеринке, устроенной им в связи с окончанием института. Как обычно, едва держась на ногах от обилия выпитого, он изображал из себя настоящего гебиста — предлагал то тому, то другому уединиться в соседней комнате и там заводил речь о возможности сотрудничества с КГБ. Кое-кого из гостей это сначала привело в ярость, но потом кто-то тишком подсказал другим идею позабавиться над пьяным дураком. И вот все выстроились в ряд и смиренно являлись — один за другим — на допрос к Пирогову. Все это было, конечно, в шутку, но характерно, что никто нс нажаловался на Пирогова в деканат — явное свидетельство подлинной порядочности.
Много лет спустя, когда я, приступая к своим обязанностям разведчика, впервые появился в советском посольстве в Токио, меня там встретил старина Пирогов, тогда уже и в самом деле офицер КГБ.
Часто после лекций мы с сокурсниками бывало отправлялись в кафе „Москва" на Моховой и часами сидели там, говоря, говоря и говоря без конца. Мы только-только приобщились к миру идей, и приобщение это кружило нам головы. Естественно, в те вечера в набитом студенческим людом кафе завязывалось множество романтических историй. Лично я влюблялся и охладевал к предмету очередного увлечения по меньшей мере дважды в неделю. Бывало мы рассаживались за столом, я начинал разговор с какой-нибудь девушкой — порой из тех, что я уже знал не первый год, — и вдруг обнаруживал, что она просто прекрасна. Мгновенно начинался роман. С одной девушкой я встречался чуть ли не год. Она была очень высокой, почти два метра, но тем не менее в ней были и привлекательность, и интеллигентность и женственность. Однако ничего у нас все равно получиться не могло. Мы с ней выглядели довольно странной парой и, конечно, знали, что публика пялится на нас. Случалось, что, пропустив по стаканчику, мы начинали танцевать под аркой старого здания университета — просто для потехи, чтобы посмеяться над тем, как изумленно глазеют на нас прохожие. Но, как я сказал, ничего из этого выйти не могло. Даже поцеловать ее и то для меня было проблемой. Мы оставались близкими друзьями; она была на моей первой свадьбе и плакала не переставая. „Стас, дорогой мой, — все приговаривала она, — твоя Елена такая красивая! Ваша свадьба просто прекрасна!"