Станислав Ленсу – Мистификация Дорна. Книга 1 (страница 3)
Родом из наших краёв, Кирилла Иванович заехал в «пенаты» для улаживания некоторых дел «наследственного характера», имея в виду унаследование старого домишки на южной окраине городка. Всё ему было здесь мило, и он с живостью принял приглашение встретиться с земляками на званом вечере. На бал к дому купца Игнатова, где устроители сняли несколько комнат и большую залу, он прикатил запросто, на извозчике; был в коричневой в мелкую полоску паре, держался без церемонности и дружелюбно. Поведение такое произвело яркое впечатление на гостей, рождая у многих желание горячо и признательно пожать писательскую руку, выпить с ним на равных или даже на брудершафт. Многие трясли и многие пили.
Застолье было хлебосольным и каким-то домашним. Плавали в сметане солёные грузди, хрустящие и ароматные от смородинного листа и хрена. Глаза искали на столе хрустальную продолговатость тарелки, где щедро уложенная селёдочка, под слоем луковых колец и в пряном маринаде, обещала неповторимость вечера. Над скатертью парил, поддразнивая ноздри, запах мочёных яблок. Они матово поблёскивали на грудах квашеной капусты. Аромат пирогов с судаком и осетровой визигой кружил голову и располагал, как обмолвился почтенный Никита Ильич, «скорее к морфемам, нежели к метафорам…». Было шумно и оживлённо, как бывает только в часы провинциального застолья. Наперебой упрашивали почётного гостя зачитать «что-нибудь из своего», но он отказывался.
Ах, как быстро летит вечер! Перестали сновать официанты. Публика, потеряв интерес к угощениям и, увы, к литературе, частью перетекала на стулья вдоль стен, частью кружила вокруг фанерных раскрашенных будок, покупая билеты и в нетерпении поглядывая по сторонам. Одиноко, в стариковской своей безучастности, за опустевшим столом, сидел захмелевший Никита Ильич. Осиротели тарелки, обнажив цветочный орнамент под развалинами снеди. Подёрнулась рябью крахмальная скатерть, салфетки брошены, и с вилками лежали не в лад ножи. Грусть витала над опустевшим столом, а сердце сжимала беспричинная тоска, но… грянула музыка, грянули будоражащие кровь звуки вальса! Повскакивали на пружинные ноги молодые люди с круглыми лицами и подкрученными усиками, заискрили глазами по сторонам! Барышни выпрямили спины и с жеманным безразличием начали оглядывать ретивых танцоров. Начался бал!
Несколько мастеров литературных суждений отправились в дальнюю комнату от шума и вздорной восторженности. Там их поджидали лёгкие закуски и чай, которые, как выразился Кирилла Иванович, «нелишни в беседах о путях литературы». Мы расселись свободно. Еремей Петрович Куртуазов, долговязый инспектор гимназии и автор едкого и смелого по неблагонадёжности памфлета, напечатанного в губернском журнале «Парнокопытные Нечерноземья», даже расстегнул верхнюю пуговицу сюртука. Рядом с ним возвышалась Анна Леопольдовна Шмотке, молодящаяся супруга начальника железнодорожных работ, пишущая баллады в стиле Стивенсона. Николай Онуфриевич Горемыкин, судебный исполнитель и поэт, представлявшийся вне служебных обязанностей исключительно как «Мы, акмеисты…», расположился подле лампы с кружевным абажуром и подле Елизаветы Феофановны, молоденькой курсистки, дальней родственницы Анны Леопольдовны. Барышня оказалась поклонницей Надсона и всякий раз, когда кто-нибудь ненароком произносил «И это значит жить?», распахивала круглые свои глаза. Триумфатор сегодняшнего вечера Кирилла Иванович, войдя в комнату, тотчас ринулся к столу с закусками, громко сетуя на отсутствие водки.
Был здесь и я, незаслуженно причисленный к узкому кругу избранных, исключительно по причине странного совпадения фамилии с неким персонажем столичной пьесы.
Кирилла Иванович, измученный разговорами с поклонницами и просто восторженными особами, покинул большую залу обессиленный и голодный. С непосредственностью, присущей литераторам, он набросился на лёгкую закуску, продолжая громко сожалеть об оставшейся на общем столе водке. Окружающие меж тем завели непринуждённый разговор о новых философских мыслях, о позитивизме в науке, о мистике, о социуме как об организме и о многом другом, о чём так приятно говорить, не отягощая себя ответственностью ни за ниспровержение авторитетов, ни за яркость и бездоказательность выдвигаемых идей. Мелькали имена по большей части иностранные: Коэн, Фихте, Кант, Шеллинг и, разумеется, Гегель. С некоторым стеснением упоминались отечественные…
Естественным образом беседа разлилась на просторы рассуждений о творчестве, о душевной способности к оному и, о, Господи, прости! о «дерзновенности уподобления Создателю!». «Ведь, господа, это так очевидно, что писатель – творец! Творец, пусть вымышленных, но судеб и жизней, чарующего или отталкивающего мира, который зачастую много привлекательнее постылой обыденности!» При этих словах Лизочкины круглые глаза блеснули внезапно набежавшей слезой, а все прочие горячо зааплодировали друг другу. Лишь наш венценосец продолжал поглощать буженину и тонкие ломтики сыра, зорко оглядывая при этом ближайшие тарелки.
Откровенно говоря, мне претила пафосная воодушевлённость моих земляков и, чтобы как-то прервать это изнуряющее разум материалиста красноречие, я обратился к нашему гостю:
– Кирилла Иванович, что вы думаете об этом?
Кирилла Иванович выпрямился, оторвавшись от балыка, помолчал, сосредоточенно жуя, потом неторопливо отряхнул крошки с бороды и сюртука, вздохнул и участливо посмотрел на меня:
– Вы о чем, Евгений Сергеевич?
Не скрою, я почувствовал неловкость и покраснел:
– Вот, изволите видеть, Кирилла Иванович, я позволю себе предположить, что творчество… Э-хм… Писательство есть нечто в своем роде материальное… Э-хм… Множество сочетаний разрядов, между нейронами происходящих… Если угодно, это аномальные электрические возмущения нашей психики, и писательство – лишь их отражение. Прошу заметить, аномальные возмущения!
– Уж не подозреваете ли вы, Евгений Сергеевич, в литераторах каких-нибудь сомнамбул или душевнобольных? – воскликнул лично обидевшийся Куртуазов.
– Не буду столь категоричен, – сказал я и, подойдя к окну, распахнул форточку. Было накурено. – Однако ж согласитесь, что пишущий рассказ, повесть или, не к ночи будет сказано, роман, норовит излить бумаге накопившееся на душе. При этом, заметьте, пишут не все, а лишь те, кому нет сил удержать в себе это воображаемое! Фантазии, так сказать… Пишут те, у которых жаба грудная может приключиться или воспаление мозговых оболочек, если не прибегнуть к бумаге и к чернилам. Даже валериана с бромом бессильны! Я, господа, склонен поверить моим пациентам: нет лучшей микстуры от душевных мук, чем перо и бумага.
– Ах, Евгений Сергеевич! – воскликнула вспыхнувшая Елизавета Феофановна. – Какой вы право не деликатный! Дай вам волю, вы и графа Толстого, и Надсона упрячете в лечебницу!
Поднялся шум, не враждебный, но несколько осуждающий. Мне стало неловко. Спорить не хотелось, потому как обида уже вспыхнула, а люди творческие хоть и великодушны, но задним числом.
– Так вы хотите сказать, – начал Кирилла Иванович, перекрывая шум и заставляя всех умолкнуть, – дорогой доктор, что буквы и то, как они сочетаются, образуя слова и сливаясь во фразы, есть не что иное, как свидетельство о нездоровье разума?
Я по-прежнему был несколько смущён, но вопрос был сформулирован здраво, и я несколько ободрился:
– Поясню с удовольствием, господа, – я сделал общий полупоклон, – клиническое нездоровье вовсе не обязательно проявится писательством. Но некоторые отклонения от здравого состояния души могут проявиться тем, что принято называть творчеством: музыка, живопись. Господа, я никого не хочу задеть, но существует множество свидетельств тому, что душевный разлад, возможно, навязчивость толкают человека переложить свои переживания на плечи, простите, на души других. Освободиться от отягощающих разум видений! И вот мы видим или, простите, читаем некий опус. Смею вас заверить, что в спокойной и гармоничной душе не рождается желание писать, неоткуда взяться желанию создавать фантазии!
Кирилла Иванович вздохнул, грузно опустился на стул и с огорчением покосился на вяленый окорок:
– Другими словами, дорогой наш материалист, вы не допускаете, что рукой Сервантеса… Хе-хе, забавно, – восхитился неожиданным каламбуром Кирилла Иванович и тут же продолжил: – Мериме или Пушкина управляло провидение? Что созданное ими не есть продолжение существующей господней реальности, а только отражение их болезненных переживаний? При этом заметьте, все они были здоровы. За исключением, пожалуй, бедного вояки! Вы не верите, что в их творениях есть нечто божественное? Нечто, что увлекает нас, как увлекает жизнь?
Я улыбнулся и промолчал из-за очевидности ответа.
– Ох, доведут эти нигилисты нашу державу до безбожия! Им всё доказательства подавай! – сварливо вставил Горемыкин. В этот момент Кирилла Иванович сорвался со стула, ухватил вожделенный окорок и, полуобернувшись к двери, позвал:
– Эй, человек! Принеси-ка, братец, водки! Потом, относясь ко мне, сказал:
– Вы, Евгений Сергеевич, путаете бумагомарание с творением. Ужель вы полагаете, что дело лишь в человеке пишущем? А тот, кто читает, по вашему мнению, не причём? Вы представляете писательство как переношение с помощью графических знаков на бумагу образов, возникающих в голове литератора. Но, дорогой мой, это не так! Чудо господнее не в этом! Оно совершается, когда в человеке читающем…