Станислав Лем – Млечный путь № 2 2017 (страница 40)
– Не обращай внимания на этих шлемазлов, – утешала мальчика бабушка. – Ты просто очень умный, вот они и завидуют. Ты будешь отлично учиться, Мойше, и станешь большим человеком. А они станут дворниками, вот увидишь!
Бабушка всегда называла Мишеньку Мойше, несмотря на то, что мама категорически запрещала это делать.
– Ему же тут жить! – кричала мать Мишеньки на бабушку. – Ты хочешь, чтобы его всю жизнь дразнили жидовской мордой?
– А что, если не будут дразнить, он перестанет ею быть? – спрашивала бабушка, раскатывая тонкие пласты пресного теста для мацы.
– Закончит школу и перестанет, – отрезала мать. – Поступит в институт, а там и знать никто не будет, что у него еврейская кровь.
– Глупая ты, – вздыхала бабушка. – Куда бы он ни поступил, уж об этом-то забыть не дадут. Жидовская морда она и есть жидовская морда, тут ничего не поделать.
Отец Мишеньки тоже не хотел, чтобы его сына называли Мойше. Ему не нравилось, что мальчика дразнят жидовской мордой. Каждый раз, приходя в гости к теще с тестем, он нашептывал сыну на ухо, что тот – чистокровный поляк, из польской шляхты, и предки его были шляхтичами, то есть, польскими дворянами. Мишенька отцу верил, но в то же время знал, что, несмотря на всех польских дворянских предков, он – жидовская морда, и тут ничего не поделаешь, как и говорила бабушка.
Может, если бы родители воспитывали Мишеньку сами, все было бы иначе. Но, увы, квартирный вопрос стал поперек горла и помешал Мишенькиному воспитанию – его растили бабка с дедом, чистопородные евреи, и называли его Мойше, а во дворе – жидовской мордой.
Годы шли, родители развелись – отцу не нравилось, что родители жены в глаза называли его гоем, а матери не нравилось, что свекровь кривилась на ее еврейство. Мать вновь вышла замуж. А Мишенька так и жил с бабкой и дедом. Потом дед умер, и Мишенька остался только с бабкой. Так он закончил школу, поступил в институт, и сбылось предсказание матери: его перестали называть жидовской мордой. В институте никто никогда не видел его еврейских предков, а выглядел Мишенька точно так же, как и остальные ребята, родившиеся вдали от минского гетто и не имеющие родственников в Бобруйске, славящемся издавна своей еврейской диаспорой.
Мишенька уже начал привыкать к тому, что он и не еврей вовсе. Только бабушка по-прежнему называла его Мойше:
– Мойше, маленький, не будь дураком, не верь им, – говаривала она частенько, когда видела, что внук заносится мечтаниями чуть не до небес. – Рано или поздно все равно узнают, и тогда не простят тебе, что ты пытался стать таким, как они. Будь собой, Мойше, только собой, и наплюй на всех, кто говорит иначе!
Мишенька кивал, но старушку слушал плохо – у него уже была собственная жизнь, далекая от бабки, и он считал себя весьма искушенным в житейских вопросах. А бабкины слова… что ж, она ведь стара и прожила тяжелую жизнь, и ее еврейство буквально написано у нее на лице крупными буквами, она просто не знает, как жить иначе.
Так Мишенька закончил институт, начал работать в престижном КБ на заводе и уже считал, что жизнь его удалась. Девушка, с которой у него был роман, нравилась ему все больше и больше, и Мишенька даже начал подумывать о семейной жизни. Правда, его немного смущало, как представить девушку бабке – девушка была чистейших полесских кровей, а бабка тихо мечтала, что любимый единственный внук найдет хорошую еврейскую девочку, заведет настоящих еврейских детей.
Но когда Мишенька привел избранницу домой, бабка даже не поджала губы. Она радовалась девушке, будто та была потомком иудейских первосвященников. Губы были поджаты, когда Мишенька сообщил, что желает креститься в православие.
– Мойше, ты хорошо подумал, маленький? – спросила бабка, строго глядя на Мишеньку. – Это серьезный шаг, Мойше. Зачем тебе это? Все еще хочешь сойти за своего там, где всегда будешь чужаком?
Мишенька и хотел бы объяснить, но не мог найти слов.
А все дело было в старой церквушке, притаившейся на холме прямо за кольцевой дорогой. Прозрачные березы, покрытые инеем, склоняли печальные длинные ветви к беленым каменным стенам, облупившиеся купола тускло поблескивали на солнце, надтреснутый колокол хрипловатым баритоном взывал с тонкой колокольной башенки:
– Бо-ом! Кх-ббо-ом!
Мишеньке там совершенно нечего было делать, но он случайно проскочил нужный поворот, а впереди тянулся газон, заваленный снегом, и развернуться было решительно негде. И он зашел в церквушку, чтобы спросить дорогу. Потом Мишенька смеялся – ведь в церковь за этим и приходят, за тем, чтобы узнать дорогу. Вот и он пришел.
Священник – старичок-божий-одуванчик – был очень доброжелателен. Седой пушок его бороды развевался, когда он, активно жестикулируя, объяснял Мишеньке, где можно развернуться, чтобы не нарушить правила. А Мишеньку заинтересовала полуразрушенная церковь, ободранные стены с редкими печальными, как зимние березки, иконами, дыры в деревянном полу, голуби, летающие высоко под куполом.
– Так это ж мы ремонтируемся! – вдохновенно сказал старик. – Ничего, вот сделаем ремонт, не узнаете храм. Загляденье будет. Стены белые, как стволы у березок, купола золотые, и колокол будет слышен повсюду окрест! Ах, дожить бы…
Старый батюшка показал Мишеньке чудотворную икону. Рассказал, что будто бы во время войны супостат потребовал отдать драгоценность – старинную икону Богоматери, издавна украшавшую церквушку. И тогдашний батюшка вышел с этой иконой в руках. Уж что он там сказал – история умалчивает, но немцы начали стрелять. И вот оно, чудо Господне – батюшка истово перекрестился, и в глазах его полыхнула настоящая глубокая вера – ни одна пуля не достала священника. А на иконе потом увидели отметины, будто оспины проели чуточку доску. Вот с тех пор икона считается чудотворной.
Церковь очаровала Мишеньку. Старый батюшка заразил его светом своей веры, своей искренностью. Мишенька начал заезжать в церковь, любовался березками, дышал морозным воздухом, пропитанным хрипловатым звуком надтреснутого колокола, издали смотрел на чудотворную икону. И дивное тепло разливалось в его душе, и он чувствовал, что прикоснулся к чему-то большему, чем он сам и его обычные повседневные дела и стремления. Это большее манило Мишеньку, звало в дальние дали, обещало что-то замечательное.
Вот так Мишенька и решился креститься. Он действительно поверил. Искренне, со всем душевным пылом, со всею страстью человека, ищущего себя и свою душу. Старый батюшка окрестил его, и, повторяя слова таинства, Мишенька плакал от умиления и плещущемуся в нем океана веры.
Бабушка удивила Мишеньку: когда он вернулся из церкви после крещения, она накрыла праздничный стол, украсив его белорусскими пирогами и еврейским сладким цимесом, поставила даже фаршированного карпа – и когда только успела все подготовить…
– Ба! – поразился Мишенька, глядя на хрустальные рюмочки, примостившиеся меж блюд. – Я ж не в иудеи подался, а в православие!
– Ничего, – отмахнулась старушка. – Главное, что ты веру свою нашел. А уж на каком языке будешь Богу молиться, то не особенно важно.
А потом старушка заболела. Мишенька бегал по врачам, привозил ей доцентов и профессоров, спустил на лекарства все, что заработал. Ничего не помогало. Старушка угасала на глазах, и ясно было, что сияющее жарой лето для нее окажется последним.
– Мойше, маленький, ты береги себя, – говорила она Мишеньке каждый день, видимо, забывая, что уже давала такое наставление, а может, желая получше закрепить его в памяти внука. – И еще, Мойше… Ты уж постарайся, похорони меня рядом с дедом. Всю жизнь вместе прожили, хочется и после вместе быть.
Мишенька обещал все, но уговаривал бабку, что до похорон еще годы и годы, что она скоро выздоровеет и все будет, как прежде. И вообще, Мишенька вот-вот женится, и бабка успеет еще понянчить правнуков.
– Да ты ж видела мою невесту! – говорил Мишенька лживым умильным голосом, стараясь не смотреть бабке в глаза, чтобы не видеть потускневшую кожу, светящуюся сквозь редкие волосы, ввалившиеся губы, обведенные черными кругами глаза, а главное – вековечную еврейскую печаль, выглядывающую из-под век. – Она о твоем здоровье спрашивала. Хотела навестить, да я не пустил, чтоб тебя не тревожить…
Эти разговоры продолжались изо дня в день. Старушка мужественно сражалась со старостью и болезнью, но слабые силы таяли на глазах. Мишенькина мать приехала, чтобы ухаживать за ней.
В тот день Мишенька собирался на свидание, но мать остановила его в дверях.
– Миша, послушай меня, я знаю, что врачи говорят, будто время еще есть, – прошептала она сыну. – Но ты послушай, послушай… Я лучше знаю, я ведь чувствую… Сегодня… это случится сегодня, Миша. Не уезжай!
Но Мишенька уехал. Он не поверил матери. А в пять утра телефон в квартире его девушки залился горестным плачем. Мишенька сразу понял, что случилось. Да и немудрено было понять – с хорошими новостями в такое время никто звонить не будет. Он мчался по спящему еще городу, и ветер, налетающий из открытого окна машины, не мог высушить слезы на его щеках.
Бабка лежала, вытянувшись в струнку, серьезно-торжественная и важная, в парадном васильковом платье, заколотым у ворота бирюзовой в серебре брошью. Ее поредевшие во время болезни волосы были тщательно расчесаны и уложены аккуратными волнами вдоль ввалившихся щек. Больше всего Мишеньку поразили туфли – маленькие, лакированные, с кокетливыми бантиками и крутыми каблучками, они торчали нелепо и бессмысленно. А потом Мишенька увидел, что бабка лежит на двери, снятой с петель – гроб еще не привезли, и ему стало плохо. Он кричал и бился в истерике, и мать поила его водой со снотворным, не зная, что еще можно сделать. А потом он сидел в углу, не сводя глаз с покойницы, и все всхлипывал, всхлипывал беззвучно…