Станислав Куняев – К предательству таинственная страсть... (страница 92)
Тут я, признаться, расхохотался внутренне, но виду не подал. Однако не успел я посетовать, что молодёжь не знает великого русского поэта в лицо, как сам Евтушенко буквально выпалил:
— Я великий русский поэт!
— Как фамилия? — простодушно спросила девушка.
— Евтушенко! — не выдержав напряжения, подсказал я. — Это, девушка, Евгений Александрович Евтушенко!
К моему удивлению, это нашего поэта не смутило. Всю свою страсть гражданина он обрушил на самого знаменитого пиарщика России ХХ века:
— Да Вы знаете, что теперь будет?
— А что теперь будет? — Павловский посмотрел на Евтушенко поверх очков. — Я-то знаю как раз, что будет! — Наверное, он был прав. В отличие от поэта, который в России сейчас больше, чем пиарщик.
— Не знаете! — гневно воскликнул Евтушенко. — Так я Вам скажу! Многие не встанут, когда зазвучит этот гимн, и как Вы тогда будете спать? Спокойно? Нет! Вы не будете спать спокойно, потому что, когда арестуют первого человека, который не встанет при этом Вашем гимне, Вы не сможете спать спокойно!
Ответ был нагляден: всё кончилось интеллигентной фигой. В “Независимой газете” была опубликована фотография, как Павловский, стоя рядом с дочкой и Марком Розовским, суёт в нос Евтушенке, стоящему с открытым ртом и выпученными глазами, как говорится, “фигу с маслом”, которую Е. Е. заслужил, оклеветав новый гимн за его изначальную великую музыку Александрова. Беда Евтушенко заключалась в том, что он сидел даже не на двух, а на четырёх стульях — советском, антисоветском, еврейском и русском, и, сообразуясь с обстоятельствами, всегда ловко и естественно пересаживался с одного стула на другой, за что “идейные” диссиденты вроде Иосифа Бродского презирали его не меньше, чем идейные патриоты. Но самым прискорбным для Е. Е. в этом трагикомическом конфликте является то, что неприятие и даже презрение к его особе исходило от землян еврейского происхождения, не купившихся ни на его “Бабий Яр”, ни на его экзальтированные зарифмованные проклятья в адрес “охотнорядцев”, “погромщиков” и прочих антисемитов. И все четыре стула, на которых он сидел, одновременно выскочили из-под его задницы. Но бывало и так, что в его адрес неслись такие оскорбления, которые мог выносить только этот “сверхчеловек”.
Помнится мне, что стихотворение “Наследники Сталина” вызвало возмущение не только “антисемитов” и “сталинистов”. Поэт Моисей Цейтлин (1905–1995), опубликовавший при жизни лишь одну книжку в 1986 году, которую высоко оценил Вадим Кожинов за гражданское мужество, сразу же после появления в “Правде” “Наследников Сталина” ответил Евтушенке стихотворением, которое ни за что не могло быть опубликовано в то время:
Автору стихотворения “Наследники Сталина”
(1962)
Гнев Моисея Цетлина — это гнев “высшей пробы”. Никакие “проклятия в рифму” по поводу антисемитов, в изобилии слетавшие с пера Евтушенко, никакое его демонстративное юдофильство не могли примирить автора “Бабьего Яра” с Моисеем Цетлиным, который громил его репутацию подобно ветхозаветным пророкам Израиля, изобличавшим фарисеев и книжников.
Из статьи Владимира Максимова “Осторожно, Евтушенко!” (журнал “Континент”):
“Едва ли рыцарь простодушного доноса Фаддей Булгарин в XIX веке догадывался, что при известной гибкости мог бы, оставаясь агентом Третьего отделения, выглядеть в представлении современников и потомков мучеником Сенатской площади.
Другое дело Евтушенко. Он, к примеру, пишет и печатает стихотворение “Бабий Яр”, а затем в качестве члена редколлегии журнала “Юность” поддерживает резолюцию об израильской “агрессии”. Он посылает в адрес правительства широковещательную телеграмму против оккупации Чехословакии, но вслед за этим делает приватное заявление в партбюро Московского отделения Союза писателей с осуждением своей первоначальной позиции.
Он громогласно защищает Солженицына и тут же бежит в верхи извиняться и каяться, и пишетура-патриотическую поэму о стройке коммунизма — Камском автомобильном заводе, — где прозрачно намекает на того же Солженицына: “Поэта вне народа нет!”
И, представьте себе, это не мешает ему оставаться в глазах наших, да и не только наших, “интеллектуалов” представителем культурной оппозиции”.
Андрей Тарковский о поэме Е. Е. “Под кожей статуи Свободы”:
“Случайно прочёл… Какая бездарь! Оторопь берёт. Мещанский авангард… Жалкий какой-то Женя. Кокетка. В квартире у него все стены завешаны скверными картинами. Буржуй. И очень хочет, чтобы его любили. И Хрущёв, и Брежнев, и девушки…” (из книги “Евтушенко. ^ОVе зОгу” М.: Молодая гвардия, серия ЖЗЛ, 2014).
Из “Записок” Л. К. Чуковской об Анне Ахматовой, которая произнесла следующий монолог:
“— Мне кажется, я разгадала загадку Вознесенского. Его бешеного успеха в Париже. Ведь не из-за стихов же! Французы стихов не любят, не то что иностранных — родных, французских. Там стихи печатаются в восьмистах экземплярах. Если успех — ещё восемьсот. И вдруг — триумф! Русских, непонятных… Я догадалась. Вознесенский, наверное, объявил себя искателем новых форм в искусстве — ну, скажем, защитником абстракционистов, как Евтушенко — защитник угнетенных. Может быть, и защитник, но не поэт. Эстрадники!
А меня их поэзия — или их эстрада? — как-то не занимает. Конечно, причину успеха интересно было бы исследовать. С социально-исторической точки. На Западе, говорит Анна Андреевна, не понимают по-русски, а стихов вообще не ценят. Пусть так! А в России понимают? По-русски? И ломятся на вечера Вознесенского и Евтушенко… В чём дело?” “Сейчас прочла Евтушенко в “Юности”. Почему никто не видит, что это просто очень плохой Маяковский?”
Зато какие лестные отзывы он, которого принимал и Ричард Никсон, и Аллен Даллес, и Генри Киссинджер, и Роберт Кеннеди, получал из Белого дома в самое трудное для его родины время!
“Провожая меня, — вспоминает автор жэзээловской книги о поэте Илья Фаликов, — Евгений Александрович достал из почтового ящика почту. Пробежав глазами одно из писем, он протянул его мне. Письмо из Вашингтона от Билла Клинтона:
“Дорогой Евгений, благодарю Вас за книгу Ваших избранных стихов, которую мне передал губернатор Уолтерс. Я хочу поддержать историческое движение к демократии и свободному предпринимательству, происходящее сейчас в бывшем Советском Союзе. Я буду иметь в виду Ваши исполненные мысли слова, пытаясь справиться с многочисленными вызовами, которые бросает мне быстро меняющаяся Россия. Искренне Ваш Билл Клинтон”.
Это были годы, когда в голодные обмороки падали учителя и офицеры, шахтёры и лесорубы, вымирающие от безработицы и недоедания в северных посёлках. В моей родной Калуге, где мы встречались с Е. Е. на съёмках фильма о Циолковском, мои земляки с утра становились в очередь за говяжьими костями — всё-таки в пять раз дешевле мяса. А в его родной Зиме бродили подростки с остекленевшими от наркотиков глазами… Ив это время он с гордостью показывал личное письмо Билла Клинтона, в котором этот “саксофонист” “имеет в виду мысли и слова” Евтушенко о том, как президенту Америки “справиться с многочисленными вызовами, которые бросает” ему “быстро меняющаяся Россия”.
Вскоре после этого письма Клинтон приказал бомбить Белград. Справились…
Когда я во время одной из наших встреч с композитором Георгием Свиридовым вспомнил о том, что Шостакович написал музыку на стихи Евтушенко “Бабий Яр” и что, несмотря на сопротивление чиновников от идеологии, оратория была исполнена в Большом консерваторском зале, Свиридов нахмурился: “Значит, мировая антреприза, которой было суждено это исполнение, сильнее партийной идеологии, а мы с вами — слабее…”
Достойно внимания суждение о поэтах-“шестидесятниках” тоже “шестидесятника” Юрия Карабчиевского, составителя альманаха “Метрополь”, конечно, антисоветчика, уехавшего в 1990 году в Израиль, через два года после этого вернувшегося в Россию, чтобы умереть и быть похороненным на родине, где на короткое время стала знаменитой его книга “Воскресение Маяковского”, выдержавшая несколько переизданий.
В ней он пришёл к мысли, что воскресение Маяковского состоялось в советской действительности “сразу в трёх ипостасях. Три поэта — Евтушенко, Вознесенский, Рождественский. Каждый из них явился пародией на какие-то стороны его поэтической личности.
Рождественский — это внешние данные, рост и голос, укрупнённые черты лица, рубленые строчки стихов. Но при этом в глазах и в словах — туман, а в стихах — халтура, какую разве лишь в крайнем бессилии позволял себе Маяковский.
Вознесенский — шумы и эффекты, комфорт и техника, и игрушечная заводная радость, и такая же злость.
Евтушенко — самый живой и одарённый, несущий всю главную тяжесть автопародии <…> ни обострённого чувства слова, ни чувства ритма, ни тем более сверхъестественной энергии Маяковского — этого им было не дано <…> они заимствовали одну важную способность: с такой последней смелостью орать верноподданнические клятвы, как будто за них — сейчас на эшафот, а не завтра в кассу”.