реклама
Бургер менюБургер меню

Станислав Гагарин – Разум океана. Возвращение в Итаку (страница 35)

18

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Эти ворота я видел только однажды, когда, получив документы и вещи, крепко пожал Загладину руку и медленно пошел, с трудом подавляя желание броситься вперед стремглав.

На углу я обернулся. В дверях стоял майор Загладин. Рядом высились железные ворота…

А тогда я их просто не увидел, в тот первый день, когда в закрытой машине меня доставили внутрь.

Три дня и две ночи нас везли в арестантском вагоне. Наконец мы вышли на перрон железнодорожной станции и увидели, что вагон прицеплен к самому тепловозу. Конвоиры торопились провести нас служебной калиткой в проулок, где ждала закрытая машина.

Мне досталось одиночное отделение. Места хватило лишь для того, чтобы сесть, с зарешеченным окошком дверь упиралась в колени.

В машину нас погрузили быстро, и она тронулась по невидимым улицам города, поворачивала на неизвестных перекрестках, застывала ненадолго перед красным светом и мчалась дальше, мягко припадая к асфальту. А я, подавленный, отрешенный, сжался на жесткой доске сиденья и видел в окошко по-детски оттопыренное ухо и розовую щеку одного из конвоиров.

Я принялся считать повороты, но подумал, зачем мне это, опустил голову и сжал ее ладонями, поставив локти на колени.

А потом машина въехала в ворота, конвоир сказал: «Выходи», я неуклюже спрыгнул на землю, и мир для меня раскололся на две неравные части. Была «зона», ее я мог покинуть лишь через восемь лет. Здесь ждала меня работа, лишенные свободы люди, среди них я волен был выбрать друга или не выбирать вовсе. Здесь начиналась моя новая жизнь. А там, за высокой стеной с вышками для часовых, осталось все то, что знал и любил прежде.

Эти мысли пришли потом, когда я немного остыл и стал присматриваться к новому своему положению. В первый день ни о чем таком и не думал, словно одеревенел. Потом за собой стал наблюдать будто со стороны. А затем сказался режим: и нет нас в обычном мире, и пользу приносим, и время подумать над своим местом в обществе и виной перед ним остается…

И я думал. Думал за работой, за едой и просыпаясь ночью, думал в «шизо» [2], куда угодил за нарушение режима, когда узнал про Решевского и Галку. Думал до одури и, когда становилось невмоготу, принимался читать. Читал я много.

Чаще всего я размышлял о свободе.

И, конечно, я думал о Галке. Вначале просто любил ее, потом любил и ненавидел одновременно.

Но всегда, за всеми размышлениями стояли те двадцать, которые вышли со мной на «Кальмаре» в море… Я видел их вместе и порознь, говорил с ними во сне и наяву, мне хотелось узнать, что думали они обо мне, хотя и понимал, что никогда этого не узнаю. И те, с кем плавал давно, и те, кто пошел со мной тогда в рейс впервые, не выходили у меня из головы. Я не мог избавиться от этих наваждений, и легче мне стало лишь много месяцев спустя, когда Юрий Федорович Мирончук написал мне о том, что приговор будет пересмотрен по вновь открывшимся обстоятельствам, и добавил, что вдова погибшего старпома отдельно, от себя лично, написала ходатайство за меня прокурору.

…Мы стояли рядом, группа заключенных, каждый со своей статьей, со своим сроком и большим миром, оставленным за «зоной», стояли и ждали. Чего мы, собственно, ждали? Нового конвоя, нового начальства, новой команды? Не знаю… Мы попросту ждали. Теперь обычный глагол «ждать» станет для нас смыслом существования в этом, другом, измерении. Ждать, ждать и ждать…

Старший конвоя, прижимая стопку картонных папок, это были наши дела, вошел в караульное помещение.

Один из осужденных подтолкнул меня локтем.

— Ты чего? — спросил я.

— Глянь, — сказал он.

Я обернулся и увидел, как поодаль, метрах в пятидесяти, собралась и молча смотрела на нас другая группа.

Они были в темных одеждах из хлопчатобумажной ткани, все стриженные наголо, похожие друг на друга. У каждого в глазах застыло неуловимое выражение, отличавшее их от обычных людей, они молча рассматривали нас, одетых в «вольные» костюмы, и мы растерянно переглядывались, стараясь не глазеть на них.

Из дверей караульного помещения, потом я узнал, что в колонии его называют «вахтой», вышли начальник конвоя и два офицера.

Начальник свернул бумажку, ее он держал в руках, когда выходил из двери, сунул в карман мундира и скомандовал нам: «Кругом!»

Мы пошли к невысокому домику, стоявшему рядом с «вахтой», там нас оставили и заперли дверь, заворчала машина и выехала из «зоны», а мы остались.

Вызвали меня последним. Приходил сверхсрочник-сержант, называл фамилию и уводил по одному.

Перед порогом кабинета я замешкался, и сержант подтолкнул меня в спину.

— Здравствуйте, — сказал я.

Мне не ответили. За письменным столом сидел бледный, худой старший лейтенант, а сбоку примостился у стола краснолицый усатый крепыш с капитанскими погонами на плечах.

— Докладывать надо, — сказал капитан. — Заключенный такой-то прибыл…

— Он ведь новенький, — примиряюще сказал старший лейтенант, — привыкнет…

Офицер ободряюще улыбнулся мне.

— Садитесь. Расскажите о себе поподробнее, — сказал старший лейтенант.

— Что делать умеешь? — спросил усач.

— Ловить в океане рыбу, — ответил я.

— Ну тут у нас не океан, а колония, и ты заключенный. Кем был на воле?

— Капитаном траулера.

— Гм… И чего это тебя в наш сухопутный город? Сидел бы у себя в городе.

— Сам напросился подальше от моря.

— Что, море-то поперек горла встало? — смягчившимся голосом сказал капитан. — Восемьдесят пятая?

— Да.

Наступила тишина. Вопросов больше не задавали. Капитан читал мое дело, а коллега его на бумажном листе выводил карандашом узоры.

— Вот что, — сказал наконец капитан, — ты побеседуй еще с гражданином, а я пойду. Надо бы его к Загладину направить, этот не будет дурака валять.

— Ведь верно? — спросил он меня.

Я пожал плечами.

— Ну и хорошо.

Он поднялся, сунул старшему лейтенанту папку и вышел.

— Капитан Бугров, — сказал старший лейтенант. — А моя фамилия Афанасьев. После беседы вы отправитесь в карантин, а затем вас зачислят в пятый отряд, где начальником Загладив. Итак, Волков Олег Васильевич, тридцать пятого года рождения, уроженец Московской области…

В карантине нас остригли, предложили вымыться, отобрали одежду и выдали черную робу «хэбэ», рабочие ботинки, нижнее белье и особого покроя головной убор. Мы переоделись, и в глазах у всех и у меня, верно, тоже появилось то самое выражение, что заметил у ребят, встреченных нами у входа в «зону».

Больных в пашей партии не оказалось. После медицинского осмотра и карантина пришли надзиратели, чтоб развести нас по отрядам. Моим провожатым оказался низенький старшина неопределенного возраста, в сбитой на затылок фуражке, широченных бриджах синего цвета и сапогах в гармошку.

Он остановился передо мной, оглядел с ног до головы и поправил фуражку.

— Волков, что ли? — спросил старшина.

— Он самый.

— Шмутки сдал?

Я понял, что он спрашивает про гражданский костюм.

— Нет еще…

Старшина подошел к лавке, где лежала моя одежда, и пощупал пальцами ткань пиджака.

— Матерьялец, — сказал он.

Я только пожал плечами.

— Ладно, собирай все, сдашь в отряде в каптерку.

Колония располагалась на окраине большого областного центра. Но его я так и не увидал. Когда через два года за мной закрылась дверь проходной, первым и единственным моим желанием было поскорее добраться до вокзала.

Но иногда город сам приходил к нам в лице своих представителей. Это были артисты из драматического театра, лекторы из общества «Знание», однажды пришли поэты и взбудоражили надолго заключенных — в неволе их сердца странным образом ожесточаются и становятся сентиментальными одновременно.

Итак, города я не видел. Впрочем, колония сама была маленьким городом. Внутри «зоны», обнесенной забором, находились две территории: жилая и производственная. На производственной располагались завод электроарматуры, снабжавший многих заказчиков страны — от Калининграда до Владивостока, — техническое училище, средняя школа, склад готовой продукции, клуб, больница и другие объекты.

Ну а в жилой мы проводили ночь и свободные от работы часы…

Обо всем я узнал потом, а сейчас, шагая по территории колонии, шел в барак, где мне предстояло провести восемь лет. Конечно, я знал, что, может быть, и не восемь, но срок «восемь лет», названный председателем областного суда при оглашении приговора, не оставлял моего сознания, и я все время возвращался к нему, превращал его в девяносто шесть месяцев, четыреста шестнадцать недель, или в две тысячи девятьсот двадцать дней, семьдесят тысяч восемьдесят часов… Словом, я примеривался к нему, по-разному рассматривал этот срок, подкрадывался со всех сторон, но он оставался постоянным, и изменить его мне было не под силу.

Низкий звук сирены заставил вздрогнуть.