18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Станислав Андрески – Социальные науки как колдовство (страница 3)

18

Глава 2

Дилемма колдуна

Большинство интеллектуальных проблем, отягощающих исследование общества (их следует отличать от препятствий, создаваемых страстями и корыстными интересами), проистекают из огромного различия в величине, продолжительности жизни и силе между предметом исследования и собственно исследователем. Конечно, геологи и астрономы изучают предметы, которые еще больше, еще долговечнее и даже еще менее доступны для эксперимента; однако они по крайней мере проще, поскольку в известном нам космосе нет ничего, что по сложности могло бы сравниться с человеческим мозгом. Понимание иногда описывают как создание модели внешней реальности в нашем мозгу. Такое описание не следует понимать чересчур буквально; но, если мы полагаем, что у теоретического понимания должна быть какая-то физиологическая основа, и если мы помним о том, что число конфигураций нейронов и синапсов конечно, хотя и астрономически велико, из этого следует, что, хотя разум, возможно, способен создать совершенную модель вещей, которые проще него, его способность строить модели объектов, которые столь же сложны или даже еще сложнее, видимо, серьезно ограничена. Поэтому представляется невозможным достичь в нашем понимании других разумов и их агрегатов той же степени точности, что и в физике или химии, где она стала возможной благодаря простоте и неизменности предметов этих наук.

Рассуждая в этом русле, мы можем также сделать вывод о том, что, по логике, никто не может достичь понимания своего собственного разума, которое позволило бы ему делать точные предсказания о его будущих состояниях; дело в том, что, не говоря даже о проблематичности знания о будущих воздействиях окружающей среды, разум в этом случае должен был бы содержать в себе столь же сложную модель, как и он сам, а также активную силу, позволяющую делать выводы. Другими словами, такая способность потребовала бы, чтобы часть совпадала с целым и в то же время оставалась лишь частью.

Другой источник огромных затруднений в создании обобщений, описывающих сети человеческих отношений (известных как группы, общества, государства, экономики и т. д.), – это их всеобщая текучесть и подвижность. В своей работе «Азбука теории относительности» Бертран Рассел обсуждает отношение между постоянством феноменов и возможностью построения научных теорий:

Условия, сложившиеся на поверхности земли по более или менее случайным причинам, подсказывают нам концепции, которые являются на самом деле неточными, хотя они и стали казаться логически необходимыми. Наиболее важное из этих условий состоит в том, что большинство предметов на поверхности земли являются довольно устойчивыми и почти неподвижными, если смотреть с точки зрения земли. Если бы это было не так, само представление о путешествии не казалось бы столь же определенным, как сегодня. Если вы хотите проехаться от Кингс-Кросса до Эдинбурга, вам известно, что вы обнаружите Кингс-Кросс именно там, где он был всегда, что железная дорога пойдет в том же направлении, что и в тот последний раз, когда вы по ней ездили, и что вокзал Уэверли в Эдинбурге не уйдет в Эдинбургский замок. Поэтому вы говорите и думаете, что это вы ездили в Эдинбург, а не Эдинбург ездил к вам, хотя последнее утверждение столь же точно, что и первое. Успех этой общепринятой точки зрения зависит от ряда вещей, являющихся на самом деле следствием случайности. Предположим, что все дома в Лондоне находились бы в постоянном движении подобно рою пчел; предположим, что железнодорожные пути перемещались бы и меняли направление подобно лавинам; наконец, предположим, что материальные объекты постоянно образовывались бы и распадались подобно облакам. Во всех этих предположениях нет ничего невозможного. Однако, очевидно, то, что мы называем поездкой в Эдинбург, в таком мире больше не имело бы никакого смысла. Для начала вам пришлось бы, несомненно, спросить таксиста: «Где сегодня утром Кингс-Кросс?» А на вокзале вам нужно было бы задать схожий вопрос об Эдинбурге, однако кассир ответил бы вам: «Какую часть Эдинбурга вы имеете в виду, сэр? Принсес-стрит ушла в Глазго, за́мок переместился на нагорье, а вокзал Уэверли теперь под водой посередине Фёрт-оф-Форт». Да и во время поездки вокзалы не стояли бы на месте – одни двигались бы на север, другие – на юг, третьи – на восток, четвертые – на запад, какие-то, возможно, даже быстрее поезда. При таких условиях вы не могли бы сказать, где именно вы находитесь в тот или иной момент времени. В действительности само представление о том, что человек всегда находится в некотором определенном «месте», обусловлено удачной неподвижностью большинства крупных объектов, расположенных на поверхности земли. То есть сама идея «места» является всего лишь грубым приближением, полезным на практике: в ней нет ничего логически необходимого, и ее нельзя сформулировать в точном виде.

Если бы мы были по размерам не больше электрона, у нас не было бы впечатления стабильности, которая обусловлена исключительно грубостью наших органов чувств. Кингс-Кросс, представляющийся нам столь прочным, был бы слишком большим, чтобы его вообще мог кто-либо постичь, не считая немногих эксцентричных математиков. Те его фрагменты, которые мы могли бы видеть, состояли бы из мельчайших точек материи, которые никогда не соприкасаются друг с другом, но постоянно носятся друг вокруг друга в непостижимо быстрой балетной партии. Мир нашего опыта был бы столь же безумным, что и мир, в котором разные части Эдинбурга гуляют в разных направлениях. Если же – возьмем прямо противоположный пример – вы были бы величиной с Солнце и жили бы столь же долго, с соответствующей медлительностью восприятия, вы опять же обнаружили бы беспорядочный универсум безо всякого постоянства – звезды и планеты появлялись бы и исчезали подобно утреннему туману, и ничто не сохранялось бы в постоянном положении относительно чего бы то ни было другого. Представление об относительной стабильности, образующее основу нашего повседневного взгляда на вещи, обусловлено, таким образом, тем, что мы именно такого размера, а не другого, и что мы живем на планете, поверхность которой не слишком горяча. Если бы это было не так, мы, вероятно, не сочли бы дорелятивистскую физику в интеллектуальном плане удовлетворительной. Собственно, мы бы, вероятно, никогда бы и не изобрели таких теорий. Нам пришлось бы сразу, одним прыжком, дойти до релятивистской физики или же остаться в полном неведении о существовании научных законов. Нам повезло, что эта альтернатива нас миновала, поскольку почти невозможно представить, как один человек мог бы выполнить труд Евклида, Галилея, Ньютона и Эйнштейна. Однако без такого невероятного гения физику вообще вряд ли бы открыли в мире, в котором очевидностью ненаучного наблюдения была бы всеобщая текучесть[2].

Вышеприведенный отрывок прекрасно иллюстрирует то, с чем нам приходится иметь дело при изучении общества и культуры, поскольку он указывает на чисто интеллектуальные сложности такого предприятия и объясняет, насколько проще физика, химия и даже биология. Но и это еще не все: представьте только, насколько печальна была бы участь ученого-естественника, если бы объекты его исследования взяли себе в привычку реагировать на то, что он о них говорит, то есть если бы вещества могли прочесть или услышать то, что химик пишет или говорит о них, и изготовились выпрыгнуть из своих контейнеров и сжечь его, как только им не понравится то, что они увидели на его доске или в блокноте. Представьте трудности проверки химических формул, которые возникли бы в том случае, если бы химик, повторяя их достаточно долго и достаточно убедительным тоном, мог заставить вещества подчиниться этим формулам – но с тем именно риском, что они могут и досадить ему, действуя наперекор. В подобных обстоятельствах наш химик не только испытывал бы значительные трудности в попытке выявить устойчивые закономерности в поведении своих объектов, но и вынужден был бы тщательно выбирать слова, иначе вещества могли бы обидеться и напасть на него. Его задача стала бы еще более безнадежной, если бы химические вещества смогли понять его тактику, организоваться для защиты своих интересов и разработать контрмеры, препятствующие его маневрам, – и все это прямо соответствовало бы тому, с чем приходится сталкиваться исследователю человеческих дел и поступков.

С другой стороны, нам нет нужды излишне осложнять себе задачу, ставя ее в зависимость от учения о всеобщем детерминизме и в особенности от предположения, что человеческое поведение можно изучать научным путем (то есть с целью обнаружения в нем закономерностей) только в том случае, если никакой свободы воли не существует[3].

Нет причин отрицать существование феноменов, известных нам только благодаря интроспекции; некоторые философы указали на невозможность выполнения программы Карнапа (принимаемой бихевиористами за догму), то есть перевода всех утверждений о психических состояниях на «физикалистский язык», как он его называет. Я бы пошел еще дальше и сказал, что и физику невозможно выразить на одном только физикалистском языке, поскольку она является эмпирической наукой только в той мере, в какой включает в себя утверждение о том, что ее теории подтверждаются данными чувств; но мы не можем приписать последнему термину, то есть чувствам, какой-либо смысл, не предполагая при этом понятия субъекта. Если попросить физика рассказать, как он проверил такую-то гипотезу, он скажет: «Я сделал то-то и то-то; и я увидел то-то и то-то…» Если вы ему не верите, он пригласит вас принять участие в эксперименте, и вы можете затем сказать: «Да, я тоже вижу… вот это двигается сюда и сюда… я вижу теперь вот этот цвет, линию или что там у вас». Следовательно, вы не можете представить отчет об эмпирических основаниях физики, не услышав и не высказав местоимение «я». Но какой именно смысл вы можете приписать этому слову, если не использовать знание, полученное благодаря интроспекции, и если не постулировать наличие других разумов, процессы в которых похожи на те, что в наблюдении доступны только вам одному?