реклама
Бургер менюБургер меню

Сондон Ким – Мандала (страница 6)

18

А через несколько дней случилось несчастье. Её подруга напилась снотворного, и какой-то тип надругался над ней. Меня забрали в полицию, обвинили на пустом месте. Кому-то настолько претили наши отношения, что на меня донесли. Настоящий преступник не объявился, так что виновным невольно оказался я. Хе-хе-хе. Это нужно было видеть. И в газетах писали, и по телевизору показывали… В еженедельнике вышла огромная статья, где меня называли насильником… Заголовок был соответствующий: «Девушки, держитесь подальше от монастырей!»… У всех молодых мужчин в округе проверяли сперму. В конце концов светопреставление закончилось и меня отпустили, но… Да что говорить. Это такой позор, такое унижение… В жизни не забуду… Моё имя вычеркнули из монастырского списка. Впрочем, всё к лучшему. Как отступник, это я ещё легко отделался.

Чисан беспокойно заворочался.

– Чокнутая девка. Что за блажь – травиться в монастырской келье? Да что эта пигалица знает о тщете жизни?.. Когда меня отпустили, я поехал за своей зазнобой в Сеул. Я следовал за ней всюду, как одержимый. Хе-хе-хе. Монах слоняется по улицам столицы за руку со студенткой. Где я только не побывал в монашеской рясе! В кофейнях, в трактирах, в мотелях… Раз добрался до её университета. Там шёл какой-то фестиваль – студенты танцевали в парах. Мне-то откуда такое уметь? Просто повторял за ней – она вела. Хе-хе-хе. Наверно, я первый и последний монах, танцевавший на студенческой вечеринке. О, Владыка Всевидящий!

Но, как я уже сказал, нет на свете ничего безнадёжнее двухслойного союза. Смешно то, что, хоть я и скрежетал зубами, уткнувшись лбом в пол, опустошённость скоро отпускала и опять одолевало желание слиться с ней. Потом снова опустошённость и снова желание… А-а, так может, потому мир сансары и длится бесконечные кальпы[15]… Неделю мы околачивались по мотелям, вращая порочное колесо сансары, а потом нагрянули её родители. Тогда я наконец осознал свой статус: ведь я монах.

Скрепя сердце я развернулся и пошёл прочь, как будто ничего не было. Но не успел сделать и несколько шагов, слышу – зовёт. Я было подумал, она хочет подарить мне что-нибудь на память, обернулся. Всё эта постыдная привязанность. О, Владыка Всевидящий! А она кричит: юбку верни! Она клала свою одежду в мою котомку. Я покопался, смотрю – и правда, юбка. Хе-хе. Только представь себе картину: среди бела дня на столичной улице, где народа пруд пруди, монах достаёт из котомки женскую юбку…

Он уткнулся лбом в пол и простонал:

– Так нельзя… О-о, правда, так нельзя…

2

Я изменил свои планы и, вместо того чтобы отправиться в провинцию Канвон, остался в монастыре Пёгунса. По просьбе настоятеля я взял на себя руководство буддийской школой, но на самом деле меня удерживало горячее любопытство к Чисану, этому странному монаху-отступнику.

Всё то время, пока я жил в монастыре, Чисан пил не просыхая. Изредка случались трезвые дни – тогда он сидел словно в забытьи, потерянно глядя в пустое пространство, опустошённый и угрюмый, и взывал к самому себе, беззастенчиво величая себя бодхисаттвой: «Бодхисаттва Чисан! Бодхисаттва Чисан!» – тоном, нагонявшим на слышавших странную тоску. Ни настоятель, ни прихожане не обращали на него ровно никакого внимания, будто вообще не признавали его монахом, а то и хуже – за человека не считали. Даже ученики буддийской школы кривили губы и бросали на него взгляды, полные нескрываемого презрения; Чисан же оставался невозмутим. Никто не желал сближаться с ним, да он и сам никого к себе не подпускал. Я прожил в монастыре уже месяц, но, кроме того первого дня, мы с ним больше не обменялись ни единым словом. Он взглядом держал меня на расстоянии, а может, даже презирал и думал про себя что-нибудь в таком роде: «Пускай меня считают опустившимся ничтожеством, но ты хуже, ты – ханжа, мошенник, окруживший себя ничего не сведущими детьми и торгующий именем Будды». Мне казалось, я что-то знаю об этом падшем монахе, но на самом деле я не знал ничего. Меня снедала тревога. Я сам не понимал, что меня гнетёт.

Я распахнул дверь. В комнату с шумом ворвался ветер. Свеча отчаянно затрепетала. Я посмотрел в сторону гостевой – там горел свет. Меня захлестнуло неодолимое любопытство: что в этот поздний час делает Чисан?

Я без нужды направился к уборной и заставил себя облегчиться. Потом на цыпочках подкрался к гостевой. Изнутри доносились странные звуки – то ли пение, то ли сдавленный плач. Я прижался ухом к дверной щели и услышал слова молитвы. Чисан взывал к самому себе: «Бодхисаттва Чисан, бодхисаттва Чисан». Сдерживая улыбку, я отстранился от двери.

– Входи, Побун, – вдруг раздался его спокойный голос. От неожиданности я опешил. Немного помешкав, я всё же вошёл в комнату.

Чисан сидел сгорбившись и походил на призрак. В правой руке он сжимал монашеский нож для бритья, между колен удерживал небольшую деревянную чурку.

– Садись.

Даже не взглянув на меня, он продолжал, как одержимый, тесать деревяшку.

– Что вы делаете?

– Будду.

– Что?

– Чему ты так удивлён? Я делаю Будду. Хочешь взглянуть? Уже почти готово.

Я приблизился, посмотрел на кусок дерева, который яростно обтёсывал Чисан, и вскрикнул. Он был страшен, Будда с лицом, искажённым бесчисленными страданиями и омрачениями, какие только есть в этом мире…

– И это, вот это – лицо Будды?..

Мой голос дрожал. Чисан улыбался, в уголках его губ собрались морщины.

– А что? Тебя удивляет его неприглядный лик?

Чисан отложил нож и деревянную фигуру в сторону и зажёг сигарету.

– Просто ты не так всё понимаешь. Ты до сих пор видел тысячу раз одно и то же – благообразного Будду. Все эти будды в храмах как на подбор круглолицые и благодушные. Все лучезарно улыбаются. Однако они хранят молчание. Молчат целую вечность. Обычно говорят, что у Будды загадочная, непостижимая улыбка, что при одном взгляде на неё все страдания уходят… Так ли это на самом деле? Думаешь, рядом с этой улыбкой все страдания живых существ и правда исчезают? Если Будда не бог, а человек, разве может он лишь непреклонно молчать с невозмутимым видом? Даже сейчас, в эту минуту, сколько несчастных в мире стонут от голода, болезней, томятся в неволе, изнывают от притеснений власть имущих и толстосумов… Может ли он только мило улыбаться в ответ? Это не человеческое лицо. Не лицо человека, который плачет, смеётся и страдает из-за ничтожнейших, как пыль, прихотей судьбы. Если Шакьямуни был человеком и пришёл в этот мир ради людей, не должна ли хотя бы одна его статуя иметь лицо мученика, познавшего тоску, печаль, гнев – все восемьдесят четыре тысячи ядов? Разве он не должен плакать и смеяться вместе со всеми? Ты думаешь, можно любить Будду с нечеловеческим лицом?

Чисан смотрел на меня пронзающим взглядом. Я затаил дыхание.

– Все эти ваятели статуй благодушных будд, которые стоят в наших монастырях, – двуличные типы, псевдо-художники. Бездушные призраки. Я хочу показать настоящее лицо Будды, поэтому без конца терзаю эту деревяшку. Так я словно стачиваю собственную гнилую кровь, тлеющие кости, смердящую плоть. А ещё выполняю священный долг: замещать страдания – бодхи[16]. Даже, пожалуй, не замещать, а объединять одно с другим.

Он бросил докуренный до фильтра окурок в пустую бутылку от сочжу, а потом сунул мне прямо под нос деревяшку с искажённым лицом Будды.

– Взгляни-ка получше. Ты не находишь между нами сходства? Так и есть, мы все похожи. Ведь я – это другое лицо Будды, а он – моё другое лицо. Наше второе лицо – это лицо Будды, его второе лицо – мы. Выходит, человеку присуща такая двойственность: с одной стороны, он имеет лицо обычного живого существа, с другой – лик просветлённого.

Чисан снова взял нож и принялся одержимо обтёсывать деревяшку; при каждом движении его глаза ярко вспыхивали. По бледному лицу скользила жуткая тень. Это был облик озлобленного привидения.

Пошатываясь, точно пьяный, я покинул гостевую. В лоб ударила ночная прохлада.

…Птица по-прежнему не шелохнётся. Упёрлась ногами в землю, словно вовеки не полетит. Отвернувшись от пространства и времени, в упрямом окоченении, отказывается махать крыльями, забыв свой долг – летать. Лишь временами мрачно и отчаянно вскрикивает, будто желая убедиться, что ещё жива…

О-о, ещё один день канул в небытие. Поёживаясь, я поднял взгляд. Серое небо тяжело нависало над кроной масличного дерева, уже потерявшего половину своей листвы. В этом океане скорби светила одна-единственная звезда, точно душа Будды…

Я будто наяву услышал «Плач» Рильке:

Хочу из сердца вырваться скорей и под огромным небом очутиться. И молиться. И среди всех звёзд должна быть ещё одна. Я знаю, верю: она вживую свет свой струит и как белый город стоит на небе – в конце луча…[17]

Я тряхнул головой… Рильке не мог видеть ту звезду. И Будда не мог. Та звезда – сама тайна.

Так и есть. В самом деле, что же такое та неведомая звезда, которую не знаю ни я, ни кто-то другой, ни даже сам Будда? А может, это всеобщее неведение, наоборот, значит, что мы все прекрасно её знаем? Может, её явственность и сбивает нас с толку? Как же тогда быть? В самом деле, как мне быть?

Поёживаясь, смахивая с лица липкий, как слюна, туман, пробираясь сквозь глубокий мрак, я пересёк двор, на который, точно вор, ползком крался рассвет, и направился в зал Дхармы.