18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сол Беллоу – Подарок от Гумбольдта (страница 7)

18

В ту пору Гумбольдт делал ставку на Эдлая Стивенсона. Он считал, что, если на ноябрьских выборах Эдлай побьет Эйзенхауэра, Культура займет подобающее ей место.

– Теперь, когда Америка стала мировой державой, с мещанством покончено, хотя она представляет опасность в политическом отношении, – говорил он. – Если Стивенсон придет в Белый дом, туда же придет Литература и мы придем, Чарли. Кстати, Эдлай читал мои стихи.

– Откуда это тебе известно?

– В данный момент я не имею права об этом распространяться, но мы с Эдлаем поддерживаем связь. В предвыборных поездках всегда при нем книга моих баллад. Наконец-то у нас в стране начинают ценить интеллигенцию. Наконец-то демократия начинает создавать в США настоящую цивилизацию. Поэтому мы с Кэтлин и уехали из Деревни.

Купив дом, Гумбольдт стал собственником. Поселившись среди бедняков на участке бросовой земли, он полагал, что окунулся в подлинную жизнь Америки. Этим он отговаривался. Действительной же причиной переезда была ревность. Его безумные фантазии насчет Кэтлин. Однажды он рассказал мне длинную запутанную историю. Отец Кэтлин с самого начала пытался отнять ее у него, Гумбольдта. До замужества старик убедил дочь познакомиться с одним из Рокфеллеров.

– В один прекрасный день она исчезла, – поведал мне мой приятель. – Вышла во французскую булочную и пропала почти на год. Я нанял частного сыщика, но сам понимаешь, какая у Рокфеллеров охрана. С их-то миллионами. Знаешь, у них под Парк-авеню подземные дороги.

– И кто же из Рокфеллеров купил Кэтлин?

– Именно купил, это ты точно подметил. Старый сводник просто-напросто продал дочь. Попадется газетная статья о белых рабах – не смейся.

– Наверное, все это было против ее воли.

– Она же у меня уступчивая, как голубка, сам видишь. Старик на сто процентов подмял ее под себя. Только сказал: «Иди!» – она и пошла. Может, Кэтлин и сама того хотела, а папочка дал «добро».

Мазохизм чистой воды. Часть Психодрамы, которой Гумбольдт выучился у современных мастеров драмы, более тонкой, более искусной, чем любой патентованный способ лечения. Он мог часами валяться на диване, читал Пруста и размышлял над истинными мотивами Альбертины. Он редко позволял Кэтлин ездить одной в супермаркет. Даже прятал ключ зажигания и вообще хотел, чтобы она знала свое место.

Гумбольдт был еще по-прежнему красив. Кэтлин обожала его. Иногда, однако, у него возрождались еврейские страхи. Ведь он восточный человек, она христианка, и Гумбольдт боялся, что куклуксклановцы запалят крест или пристрелят его через окно, когда он читает на диване Пруста или затевает очередной скандал. Кэтлин сказала, что заглядывает под капот своего «бьюика» – нет ли там бомбы. Не раз и не два Гумбольдт пытался вытянуть из меня признание, что и я питаю подобные страхи.

Фермер-сосед продал ему сырые дрова. После ужина мы разожгли небольшой камин, они дымили. На столе еще стояло блюдо с обглоданным индюшачьим скелетом. Хорошо шло вино и пиво. На десерт был кофейный торт «Эннпейдж» и тающее мороженое с кленовым сиропом и грецкими орехами. Мороженое отдавало помойным запашком, а стаканчики напоминали артиллерийские снаряды. Гумбольдт говорил:

– Стивенсон – человек большой культуры, такой у нас первый со времен Вудро Вильсона. Но Вудро Вильсон в этом смысле уступает Стивенсону и Аврааму Линкольну. Линкольн хорошо знал Шекспира и цитировал его в трудную минуту. «Ничто не важно в этом смертном мире; все вздор… Дункан – в могиле; горячка жизни кончилась, он спит…» Линкольн предчувствовал беду – как раз накануне капитуляции Ли. Наши первопроходцы не боялись Поэзии. Эти финансовые воротилы и церковники-евнухи из боязни стать бабами капитулировали перед грубой мужской силой, которая превратила искусство и религию в забаву для дамочек. Стивенсон это понимает.

Если верить Гумбольдту (я не верил), Стивенсон – это Аристотелев человек великой души. В его администрации члены кабинета будут ссылаться на Йитса и Джойса, а в комитете начальников штабов изучать Фукидида. С ним, Гумбольдтом, будут непременно советоваться при подготовке президентского послания «О состоянии Союза». Он, Гумбольдт, станет Гете нового правительства, а Вашингтон – его Веймаром. «Ты бы подумал, чем захочешь заняться. Может, какое-нибудь теплое местечко в библиотеке конгресса, а? Для начала?»

– Надо включить «На ночь глядя», – сказала Кэтлин. – Сегодня там старую картину с Белой Лугоши показывают. – Она видела, что муж перевозбудился. Опять не будет спать ночью.

Прекрасно. Мы включим старый «ужастик».

Бела Лугоши играл в нем роль безумного ученого, который изобрел искусственную кожу. Он напялил ее на себя, стал похож черт-те на кого и ворвался в комнату к прелестным девушкам. Те завизжали и попадали в обморок. Кэтлин была невероятнее любого ученого и красивее любой красавицы. Она с полуулыбкой уткнулась в ящик затуманенным взглядом – лунатик да и только. Кем угодно станешь, когда тебя облучают продуктами распада западной культуры. Потом Кэтлин пошла спать. Что еще ей оставалось делать? За эти десятилетия я понял, что значит спать. Стал специалистом по сну. Гумбольдт между тем не ложился и мне не давал. Бензедрин не подействовал, он принял амитал, запив его джином.

Я вышел пройтись по холодку. Свет из окна падал на рытвины и канавы, на заросли дикой моркови и амброзии. Тявкали собаки и, может быть, лисицы, мерцали звезды. За окном на ночь глядя метались тени и привидения, безумный ученый перестреливался с полицией, потом его лаборатория взорвалась. Беднягу охватило пламя, и потекла с него искусственная кожа…

Демми на своей Барроу-стрит, наверное, тоже смотрела эту картину. Она не страдала бессонницей, но жутко боялась спать и оттого ночным кошмарам предпочитала фильмы ужасов. Чем ближе подходило время ложиться, тем беспокойнее она становилась. В десять мы обычно смотрели новости, потом выгуливали собаку и играли в триктрак или раскладывали пасьянс. Сидя на постели, мы снова включали телевизор и смотрели, как Лон Чейни кидает ногами ножи.

Я не забыл, что Гумбольдт пытался стать защитником Демми, но я больше не держал на него за это зла. Встречаясь, они сразу же начинали говорить о старых картинах и новых лекарствах. Страстно и со знанием дела обсуждая достоинства дексамина, они начисто забывали обо мне. Но я был рад, что у них так много общего. «Грандиозный мужик», – отзывалась она о нем.

– Да, эта баба знает фармакологию. Исключительная баба, – как бы вторил ей Гумбольдт, но, органически не способный не испортить обедню, добавлял: – Только ей нужно избавиться от кое-каких привычек.

– Каких еще привычек? Она уже была малолетним преступником.

– Этого недостаточно. Если жизнь не опьяняет, она ничто. Гореть иль гнить, третьего не дано. Америка – романтическая страна. Хочешь остаться трезвым? Потому что ты, Чарли, сам по себе, ни к кому не лепишься. – Потом, понизив голос и упершись взглядом в пол, спросил: – Как ты думаешь, у Кэтлин все в порядке с головой? Позволила же она отцу продать ее Рокфеллеру.

– Ты так и не сказал, который из Рокфеллеров ее купил.

– Слушай, я не стал бы строить планов насчет Демми. Она настрадается ой-ой-ой, бедная.

Гумбольдт опять совал нос не в свои дела. Его замечание меня задело: Демми действительно страдала. Есть женщины, которые плачут тихо, как вода льется из садовой лейки. Демми плакала исступленно, навзрыд – так плачет только тот, кто верит в грех. Когда она захлебывается слезами, ее не только жалко – уважаешь силу ее души.

Мы с Гумбольдтом проговорили полночи. Кэтлин дала мне свитер. Воспользовавшись моим присутствием, она была рада отдохнуть. Завтра и всю неделю гостей не ожидается, Гумбольдт опять будет колобродить, ей не удастся поспать как следует.

В качестве предисловия к ночным разговорам с фон Гумбольдтом Флейшером (впрочем, это скорее был сольный концерт чтеца-декламатора) мне хотелось бы сделать краткое замечание исторического порядка: в начале современной эпохи жизнь, очевидно, утратила способность самоустраиваться. Теперь ее приходилось устраивать. Интеллектуалы узрели в этом свою историческую миссию и взялись за дело. Примерно со времен Макиавелли эта миссия стала великим, притягательным, мучительным, обманчивым предприятием. Человека вроде Гумбольдта – вдохновенного, умного, полупомешанного – распирало открытие, что человеческой цивилизацией, столь величественной и многообразной, должны управлять исключительные личности. Он личность исключительная, следовательно, подходящий претендент на власть. Почему бы и нет? Внутренние шепотки здравомыслия недвусмысленно объясняли ему, почему нет, и он становился комической фигурой. Покуда мы смеемся, мы живем. В ту пору я и сам рассчитывал стать претендентом. Передо мной разворачивались блестящие перспективы – интеллектуальный триумф и личный успех.

Теперь два слова о речистости Гумбольдта. О том, как и что говорил поэт.

Начинал он как вдумчивый хладнокровный мыслитель, говорил неспешно, взвешенно, но вскоре картина полного здравомыслия сменялась иной.

Я и сам люблю поговорить и потому поддерживал беседу как мог. Однако дуэт продолжался недолго. Под скрипичное пиликанье и трубные вздохи я покидал сцену. Гумбольдт один выдвигал новые идеи, формулировал, спорил, доказывал. Его голос доходил до верхних регистров, срывался, падал и снова поднимался. Рот у него растягивался, глаза туманились, а под ними набухали темные мешки. Тяжелые руки, широкая грудь, штаны, подпоясанные под животом незатянутым ремнем, и свисающий конец ремня. После сухой формулировки исполнитель переходил к главному речитативу, затем затягивал арию, звуки из оркестровой ямы несли намеки, надежду, неугасающую любовь к искусству, неподдельное почитание великих людей и вместе с тем – подозрительность и обман. Общаясь с Гумбольдтом, ты собственными глазами видел, как человек способен упиться и упеться до умопомешательства, а потом отрезвиться и успокоиться.