Сол Беллоу – Подарок от Гумбольдта (страница 18)
– А ты любил маму?
Меня вдруг охватило огромное, всепоглощающее чувство. Забыв, что разговариваю с ребенком, я сказал:
– Я всех любил, безумно любил. Меня переполняла любовь. Она, как заноза, засела внутри меня, в самом сердце. В санатории я иногда по утрам плакал. Боялся, что вдруг больше не вернусь домой, не увижу маму с папой. Но они не знали, как я люблю их. У меня был жар от болезни и жар любовный. Такой я был чувствительный. В школе влюблялся во всех девчонок. Или вот проснусь утром и плачу, что рядом нет мамы с папой, что они еще спят. Я хотел, чтобы они поскорее проснулись и чтоб снова начались чудеса. И Менаша я любил, нашего жильца, и Джулиуса, моего брата, твоего дядю.
Впрочем, отложу эти ахи и охи. Сейчас голова у меня забита другим: деньги, чеки, хулиганье, автомобили.
Я думал не только о чеке, выданном Кантебиле, а о том, который прислал мне мой друг Текстер, тот самый Текстер, кого Хаггинс обвинил в сотрудничестве с ЦРУ. Дело в том, что мы с Текстером готовились издавать журнал «Ковчег». У нас все было на мази. Мы планировали печатать замечательные вещи – например мои размышления о мире, который преображается разумом. И вот на тебе: Текстер не может вернуть вовремя какой-то кредит.
История эта длинная, запутанная, и я сейчас не буду в нее вдаваться. Не буду вдаваться по двум причинам. Во-первых, я люблю Текстера, люблю, несмотря на все его закидоны. Во-вторых, я в самом деле слишком много думаю о деньгах. Скрывать это нет смысла. Мне действительно присуще это низкое, гадкое свойство. Помните, я рассказывал, как Джордж спас Шерон, когда ее полоснули бритвой по горлу? Я тогда назвал кровь живительной жидкостью. Так вот, деньги – это тоже живительная жидкость. Текстер должен был вернуть часть ссуды, но сидел на мели. И тем не менее он широким жестом распорядился, чтобы миланский «Банко Амброзиано» выставил мне счет. Почему вдруг «Банко»? Почему Милан? Но деловые операции Текстера всегда выходили из обычных рамок. Он получил космополитическое воспитание и везде чувствовал себя как дома – будь то во Франции или Калифорнии. Трудно назвать страну, где у Текстера не было бы богатого дядюшки, доли в угольной или иной шахте или старинного шато. Экзотические выходки Текстера – еще одна моя головная боль. Но противиться ему я не научился. Ладно, Текстер может подождать. Напоследок только скажу: он очень хотел, чтобы его считали бывшим агентом ЦРУ. Это придавало весомость его репутации, придавало ему таинственность, а таинственность была его коньком. Это никому не причиняло вреда, казалось даже добродетелью, как личный шарм всегда считается добродетелью – до известной степени. Личный шарм тоже из числа коньков.
Такси подкатило к Баням на двадцать минут раньше назначенного срока. Мне не хотелось болтаться на улице, и я сказал шоферу, приблизив лицо к дырочкам в перегородке: «Возьмите влево и, пожалуйста, не спешите. Я хочу кое-что посмотреть». Он качнул своим «афро», этим огромным черным одуванчиком.
За последние полгода в этих кварталах снесли многие заметные дома. Казалось бы, что тут удивительного. Не знаю почему, но это на меня подействовало. Мне казалось, будто я птицей залетел в мангровую рощу своей юности; теперь она – кладбище автомобилей. Я смотрел в грязные окна таксомотора, и в висках стучала кровь. Исчез целый квартал. Снесли «Венгерский ресторан» Лови, снесены бильярдная Бена, обнесенный кирпичной оградой автобусный парк и похоронное бюро Грэтча, откуда отправились в последний путь оба моих родителя. История не сделала здесь живописной остановки. Дробили, сгребали, грузили в самосвалы, вывозили на свалку руины времени. Вырастали новые стальные опоры. В витринах мясных лавок больше не висели круги краковской колбасы. В carnicería продавали карибские сосиски. Не видно старых вывесок. На новых написано по-испански «hoy[8]», «mudanzas[9]», «iglesia[10]».
«Держитесь правее, – сказал я таксисту. – Вдоль парка, потом поверните на Кедзи».
Старый бульвар превратился в сплошные завалы, ожидающие расчистки. Сквозь провалы в ограде я видел квартирки, где я спал, ел, делал уроки, целовал девчонок. Только последний негодяй способен оставаться равнодушным при виде этих развалин, тем более радоваться разгрому милых сердцу мест, вызывающих мелкобуржуазные сантименты. Радоваться тому, что история превратила их в груду мусора. Я знаю таких негодяев. Они родом из этих самых кварталов. Они доносят метафизическо-исторической полиции на таких, как я, на тех, у кого болит сердце, когда они видят, как разрушают прошлое. Но затем я и приехал сюда, чтобы попечалиться, погрустить о проломанных стенах, разбитых окнах, снятых с петель дверях, выдернутых водопроводных кранах, порванных и пущенных на продажу телефонных проводах. Кроме того, мне хотелось посмотреть, стоит ли дом, в котором жила Наоми Лутц. Дома не было. Я загрустил еще сильнее.
В дни моей пылкой юности я любил Наоми Лутц. Она была самой красивой девушкой на свете. Она не имела недостатков. Я обожал ее. Любовь выявила скрытые до времени особенности моего характера. Отец Наоми был уважаемым педикюрщиком, но держался как медик, как настоящий доктор. Мать у нее была милая безалаберная женщина с маленьким подбородком, но большущими глазами. Вечерами мне приходилось играть с доктором Лутцем в рами, а по воскресеньям помогать ему мыть и начищать до блеска его «оберн». Но меня это устраивало. Я благополучно пребывал
Машина повернула назад, на Дивижн-стрит. Само собой напрашивалось сравнение между неприятностями мужа Наоми с мафией и моими. Он тоже где-то дал маху. Мне, естественно, подумалось также, какая замечательная жизнь была бы у меня с Наоми Лутц. Пятнадцать тысяч ночей в ее объятиях – после них одиночество и тоска могилы пустяк. Мне не нужно было бы ни списка моих сочинений, ни отложенных рукописей, ни ордена Почетного легиона.
Мы ехали назад по старым кварталам, превратившимся в трущобы какого-то тропического города, возможно, одного из тех многочисленных Сан-Хуанов, что стоят на берегу лагуны, которая бурлит, как варево из требухи, и так же воняет. Та же осыпающаяся штукатурка, те же разбитые стекла и кучи мусора на улице, те же корявые надписи на лавочках, сделанные синим мелом.
Зато старые Русские бани, где я должен был встретиться с Ринальдо Кантебиле, стояли почти нетронутые. Помимо бань здесь была пролетарская гостиница, меблированные комнаты для простого люда. На втором этаже всегда жили состарившиеся работяги, пенсионеры-железнодорожники, одинокие украинские деды, бывший кулинар, славившийся глазированным печевом и бросивший кухню из-за воспаления суставов на руках. Я знал это здание с детства. Мой отец, как и старый мистер Суибл, считал, что это разгоняет кровь и вообще полезно для здоровья – когда тебя похлещут дубовым веником, вымоченным в кадушке с рассолом. Такие отсталые люди существуют по сей день. Едва передвигая ноги, они отчаянно сопротивляются современности, тем более всяким новомодным штучкам.
Наш жилец Менаш, физик-любитель (правда, больше всего он хотел быть драматическим тенором, даже брал уроки пения, благо работал он прессовщиком в Брансуикской граммофонной компании), однажды сказал мне, что люди способны повлиять на вращение Земли. Как? Очень просто. Надо, чтобы все человечество одновременно сделало несколько шагов в определенном направлении. Тогда вращение Земли замедлится, а это, в свою очередь, окажет воздействие на Луну, скажется на приливах и отливах. Конечно же, коньком Менаша была не физика, а проблема согласия, единства. Я-то лично думал, что многие – кто по глупости, кто из-за упрямства – зашагали в противоположном направлении. Но старичье в Банях как будто действительно объединилось в попытке приостановить ход истории.