Софья Толстая – Дневники 1862–1910 (страница 120)
Он всегда работал по своему выбору, а не по необходимости. Хотел – писал, хотел – пахал. Вздумал шить сапоги – упорно их шил. Задумал детей учить – учил. Надоело – бросил. Попробовала бы я так жить. Что бы было и с детьми и с самим Л. Н.?
17 сентября. Мои именины. Ходила с Варей Нагорновой гулять и восхищалась особенно горячо, по-молодому, красотой осенней природы. Яркое освещение бесконечно разнообразной окраски леса беспрестанно давало такие чудесные картины, что мне безумно хотелось всё воспроизвести, написать масляными красками. Перед домом на клумбе цветет еще одна роза, и опять стих: «Одна лишь ты, царица роза, благоуханна и пышна», как сказал Фет в своих стихах об осени.
Гуляла я еще с Андрюшей и его женой. Приехала Марья Александровна Шмидт и точно
Очень постарел Л. Н. в этом году. Он перешел еще следующую ступень. Но хорошо постарел. Видно, что духовная жизнь преобладает, и хотя он любит и кататься, и вкусную пищу, и рюмочку вина; любит и в винт, и в шахматы поиграть, но точно тело его живет отдельной жизнью, а дух остается безучастен к земной жизни, где-то уж выше, менее зависим от тела. Что-то совершилось после его болезни: что-то новое, более чуждое, далекое чувствуется в Льве Николаевиче, и мне иногда невыносимо грустно и жаль утерянного и в нем, и в его жизни, и в его отношении ко мне и ко всему окружающему. Видят ли это другие?
30 сентября. Всецело отдалась хозяйству. Но это для меня возможно только потому, что сопряжено с постоянным общением с природой и любованием ею. В природу включаю работающий народ. Сегодня ходила в яблочные сады; там сорок человек счищают мох, обрезают сушь, а главное, мажут стволы составом из глины, известки и коровьего навоза. Какая красота эти пестрые фигуры девушек на зеленом фоне еще свежей травы, это голубое небо, желтые, и красные, и бурые деревья! Я долго любовалась одной яблоней – опортовых яблок. Такие переливы красок нежно-желтого, розового и светло-зеленого цвета трудно было бы воспроизвесть, да и вся фигура яблони прелестна.
Потом ходила смотреть, как делают плотину и спуск на нижнем пруду. В саду нарвала еще букет Льву Николаевичу, но ему ничего и никого не стало нужно. Болезнь ли, усадившая его дома и сильно повлиявшая на него, старость ли или стена его толстовцев, а главное – Черткова, почти поселившегося в нашем доме и не оставляющего Льва Николаевича почти никогда одного, – не знаю что, но он стал не только чужд, но даже недобр со мною, да и со всеми. Вчера получено было письмо от его сестры, Марии Николаевны, прекрасное, полное чувства письмо, – Л. Н. его и не прочел.
«Круг чтения» опять весь перечеркнут, переделан, всё переправлено, и бедная Саша всё должна опять переписывать на машинке. Хорошо, что я ей взяла на помощь Варвару Михайловну, а то она совсем надорвала бы и нервы, и глаза.
Переписываю каталоги библиотеки, а то они все разорвались. Работа и скучная, и трудная, но необходимая. Перешиваю зимние платья. Очень скучаю, но не пишу свою «Жизнь» и не занимаюсь никаким искусством. Как часто хочется поиграть; но два рояля стоят в зале, а там никогда нельзя играть… Или едят там, или Лев Николаевич занимается, или спит…
Всё это время читала на всех языках статьи о Л. Н., о нас. Никто его не знает и не понимает; самую суть его характера и ума знаю лучше других я. Но что ни пиши, мне не поверят. Л. Н. – человек огромного ума и таланта, человек с воображением и чувствительностью, чуткостью необычайными, но он человек без сердца и доброты настоящей. Доброта его
Дивная погода. Яркое солнце, 11° тепла в тени, лист не облетел, и ярко-желтые березы на голубом небе, прямо перед нашими окнами, поражают своей окраской.
На душе уныло, одиноко, никто меня не любит. Видно, недостойна. Во мне много страстности, непосредственной жалости к людям, но тоже мало доброты. Лучшее, что во мне есть, – это чувство долга и материнства.
Был у нас третьего дня бывший революционер Николай Александрович Морозов, просидевший сначала в Шлиссельбургской, потом в Петропавловской крепости двадцать восемь лет. Всё хотелось послушать о его психологическом состоянии во время сиденья. А он больше рассказывал, как нарочно морили плохой едой, от которой делалась цинга. Цингу лечили, потом опять морили голодом и дурной пищей, так что из одиннадцати посаженных одновременно в крепость остались живы и отбыли срок трое, а восемь человек умерло.
Морозов еще свежий на вид, женился в прошлом году. Говор его какой-то глухой. Сам жизнерадостный и весь поглощенный интересом к астрономии. Уже он написал и напечатал книгу об Апокалипсисе, и все его работы состоят в том, чтобы найти связь старых священных писаний с астрономией. Приезжал Морозов со старушкой, своей старой приятельницей Лебедевой, и пробыли они один вечер.
8 декабря. Хочется мне записать то, что я случайно слышала. Чертков, который бывает у нас каждый день, вчера вечером пошел в комнату Льва Николаевича и говорил с ним о крестном знамении. Я невольно из залы слышала их разговор. Л. Н. говорил, что по привычке иногда делает крестное знамение, точно если не молится в эту минуту душа, то тело проявляет знак молитвы. Чертков ему на это сказал, что легко может быть, что, умирая или сильно страдая, Лев Николаевич будет креститься рукой и окружающие подумают, что он перешел или желает перейти в православие; и чтоб этого не подумали, Чертков запишет в свою записную книжку то, что сказал теперь Лев Николаевич.
Какое ограниченное создание этот Чертков, и какая у него на всё узкая точка зрения! Ему даже не интересна психология души Льва Николаевича в то время, как он один сам перед собой и перед Богом осеняет себя крестным знамением, которым крестили его и мать, и бабушка, и отец, и тетеньки, и его же маленькая дочь Таня, когда она вечером прощалась с отцом и, быстро двигая маленькой ручкой, крестила отца, приговаривая: «Пикистить папу». Черткову надо всё
Интересен его рассказ, как к нему пришли два мужика и просили принять их в какую угодно
У нас поломали во флигеле все замки, побили стекла; украли мед из улья. Я ненавижу народ, под угрозой разбоя которого мы теперь живем. Ненавижу и казни, и несостоятельность правительства.
1909
14 января. Сегодня я вступила в прежнюю должность – переписывала новое художественное произведение Льва Николаевича, только что написанное[155]. Тема – революционеры, казни и происхождение всего этого. Могло бы быть интересно. Но те же приемы – описание мужицкой жизни. Смакование сильного женского стана с загорелыми ногами девки, что когда-то так сильно соблазняло его; та же Аксинья с блестящими глазами, почти бессознательно теперь, в восемьдесят лет, снова поднявшаяся из глубины воспоминаний и ощущений прежних лет. Всё это как-то тягостно отозвалось во мне. И, вероятно, дальше будет опоэтизирована революция, которой, как ни прикрывайся христианством, Л. Н., несомненно, сочувствует – ненавидит всё, что высоко поставлено судьбой и что – власть.
Буду переписывать дальше, посмотрим, что будет в дальнейшем рассказе. Ему не хотелось давать мне переписывать, точно ему было стыдно за рассказ. Да если бы в нем было немножко больше деликатности, он не называл бы своих героинь Аксиньями. И опять из мужиков герой, который должен быть симпатичен со своей улыбкой и гармонией, а потом спутавшийся и сделавшийся революционером. Может быть, я переменю свое мнение, но пока мне всё не нравится.
Приехала сегодня [пианистка] Ванда Ландовская и много играла. Мазурка Шопена и соната Моцарта были исполнены в совершенстве. Близко нагнувшись над клавишами, она точно заставляет кого-то рассказывать себе содержание сочинения. Изящество игры и выразительность доведены до последней степени красоты. Старинные вещи: кукушка, старички, молодые, пляска прислуги,