18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Симона Бовуар – Второй пол (страница 55)

18

Сопоставление это отнюдь не случайно. Известно, что Монтерлан восхищается нацистской идеологией. Он в восторге от того, что свастика, она же – Солнечное колесо, торжествует на одном из праздников Солнца. «Победа Солнечного колеса – это не только победа солнца, победа язычества. Это победа солнечного начала, заключающегося в том, что все вращается… Я вижу, как в этот день торжествует то самое начало, которым я проникнут, которое я воспевал, которое – и это я ощущаю всем моим сознанием – управляет моей жизнью»[156]. Известно и то, с каким уместным пафосом величия он во время оккупации ставил в пример французам немцев, которые «дышат великим стилем силы»[157]. Та же паническая приверженность легкому пути, что заставляла его избегать равных, ставит его на колени перед победителями; он думает, что, преклонив колена, уподобится им; и вот он уже победитель, а он всегда желал побеждать – быка ли, гусениц, женщин, саму ли жизнь или свободу. Мы вправе сказать, что он еще до победы курил фимиам «тоталитарным чародеям»[158]. Как и они, он всегда был нигилистом, всегда ненавидел людей. «Люди не стоят даже того, чтобы их куда-то вести и чтобы настолько ненавидеть человечество, вовсе не обязательно, чтобы оно в чем-то перед вами провинилось»[159]; как и они, он верил, что некоторые существа – раса, нация или он сам, Монтерлан, – обладают абсолютной привилегией, дающей им все права над другими людьми. Вся его мораль оправдывает и призывает войну и гонения. Чтобы судить о его отношении к женщинам, следует разобраться в этой этике подробнее. Ибо, в конце концов, следует знать, во имя чего им вынесен обвинительный приговор.

Нацистская мифология имела историческую инфраструктуру: нигилизм был выражением германского отчаяния; культ героя служил позитивным целям, за которые умерли миллионы солдат. Позиция Монтерлана не имеет никакого позитивного противовеса и выражает только его собственный экзистенциальный выбор. На самом деле этот герой выбрал страх. Любому сознанию свойственно притязание на верховную власть, но утвердить себя оно может, только рискуя собой; никакое превосходство никогда не дается просто так, поскольку человек, сведенный к своей субъективности, есть ничто; в иерархии выстраиваются только дела и поступки людей; заслуги нужно постоянно завоевывать – и Монтерлану это известно. «Мы имеем право лишь на то, чем готовы рискнуть». Но он ни разу не захотел рисковать собой среди себе подобных. Он упраздняет человечество, потому что не решается помериться с ним силами. «До чего же досадное препятствие – люди», – говорит король в «Мертвой королеве». Ибо они разоблачают самодовольную «феерию», которой окружает себя тщеславный человек. Их надо отрицать. Примечательно, что ни в одном произведении Монтерлана не описывается конфликт мужчины с мужчиной; великая живая драма – это сосуществование людей; ее он избегает. Его герой всегда в одиночку противостоит животным, детям, женщинам, пейзажам; он всегда во власти собственных желаний (как царица в «Пасифае») или собственных требований (как магистр ордена Сантьяго), но рядом с ним никогда никого нет. Даже у Альбана во «Сне» нет товарищей: живого Прине он презирает, прилив чувств он ощущает лишь у его трупа. И творчество, и жизнь Монтерлана допускают только одно сознание.

Одновременно из этого мира исчезает всякое чувство; в нем не может быть межсубъектных отношений, если в нем всего один субъект. Любовь смешна; но презренна она не во имя дружбы, ибо «у дружбы нет внутренностей»[160]. Любая человеческая солидарность надменно отвергается. Герой никогда не был рожден, он не ограничен во времени и пространстве: «Не вижу никакой разумной причины интересоваться современными мне внешними вещами больше, чем вещами любого прошедшего года»[161]. Все, что случается с другими, для него не в счет: «По правде говоря, события никогда для меня ничего не значили. Я любил только их отблески, оставленные во мне… Так пусть же происходят как хотят…»[162] Действие невозможно: «Преисполниться рвения, энергии, отваги и не отдать их в распоряжение никому из-за неверия во что бы то ни было человеческое!»[163] А значит, любая трансценденция запрещена. Монтерлан признает это. Любовь и дружба – вздор, презрение мешает действию; он не верит в искусство для искусства, не верит в Бога. Остается лишь имманентность удовольствия: «Единственным моим притязанием было лучше всех пользоваться своими органами чувств»[164], – пишет он в 1925 году. И еще: «В сущности, чего я хочу? Обладать понравившимися мне существами в мире и поэзии»[165]. А вот 1941 год: «Но я, обвиняющий, что делал я за эти двадцать лет? Это был сон, наполненный моим удовольствием. Я жил во всех отношениях, упиваясь тем, что люблю; какой страстный поцелуй с жизнью!»[166] Пусть так. Но не за то ли попирали ногами женщину, что она прозябает в имманентности? Какие высшие цели и великие замыслы противопоставляет Монтерлан собственнической любви матери и любовницы? Ведь и он ищет «обладания»; а что касается «страстного поцелуя с жизнью», то многие женщины могли бы дать ему фору. Правда, он особенно ценит необычные наслаждения – те, что можно получить от животных, мальчиков, несозревших девочек; его возмущает, что одной страстной любовнице не приходит в голову уложить к нему в постель свою двенадцатилетнюю дочь: экая несолнечная скаредность. Разве он не знает, что женская чувственность не менее возбудима, чем мужская? Если иерархию полов выстраивать по этому критерию, женщины, возможно, одержат верх. По правде говоря, непоследовательность Монтерлана здесь просто чудовищна. Во имя «чередования» он заявляет, что раз ничто ничего не стоит, значит все стоит одинаково; он принимает все, хочет все объять, ему нравится, что широта его воззрений ужасает матерей семейств; однако именно он во время оккупации требовал введения «инквизиции»[167], которая бы осуществляла цензуру фильмов и газет; ляжки американских гёрлс вызывают у него омерзение, блестящий половой член быка приводит его в восторг – что ж, у каждого свой вкус, каждый создает «феерию» на свой лад; но во имя каких ценностей этот великий любитель оргий с отвращением плюет на оргии других? Потому что эти оргии – не его? Значит, вся мораль состоит в том, чтобы быть Монтерланом?

Он бы, разумеется, ответил, что наслаждаться – это еще не все: тут нужен стиль. Удовольствие должно быть изнанкой отречения, сластолюбец должен чувствовать себя еще и отчасти героем, святым. Однако многие женщины весьма преуспели в том, чтобы примирять свои удовольствия с высоким представлением о собственной персоне. Почему же мы должны верить, что нарциссические грезы Монтерлана более ценны, нежели их?

Ибо на самом деле речь идет о грезах, снах. Поскольку Монтерлан не признает за словами, которыми жонглирует, – «величие», «святость», «героизм» – никакого объективного содержания, они становятся просто игрушками. Монтерлан побоялся рискнуть своим превосходством среди мужчин; дабы упиваться этим возбуждающим вином, он удалился на небеса: единственный – бесспорный властитель. Он запирается в кабинете миражей: созерцая в зеркалах свои бесконечные отражения, он верит, что способен один населить землю, но он всего лишь затворник, узник самого себя. Он думает, что свободен, но он отчуждает свободу в пользу своего эго; он ваяет статую Монтерлана по канонам лубка. Альбан, отвергающий Доминик из-за того, что зеркало отразило лицо простака, – хорошая иллюстрация этого рабства; простаком можно быть только в глазах другого. Гордый Альбан подчиняет свое сердце тому самому коллективному сознанию, которое сам презирает. Свобода Монтерлана – это поза, а не реальность. Поскольку действие для него невозможно за неимением цели, он довольствуется жестами; он – мим. Женщины для него – удобные партнеры; они подают ему реплики, а он забирает главную роль, венчает себя лаврами и драпируется в пурпур, но все это происходит на частной сцене; оказавшись на площади, в лучах настоящего света, под настоящим небом, актер плохо видит, не держится на ногах, спотыкается, падает. В приступе здравого смысла Косталь восклицает: «Какой же, в сущности, вздор все эти „победы“ над женщинами!»[168] Да. Ценности, подвиги, предлагаемые нам Монтерланом, – жалкий вздор. Высокие деяния, которые кружат ему голову, тоже всего лишь жесты, но никогда не свершения: его приводят в волнение самоубийство Перегрина, дерзость Пасифаи, изысканное поведение японца, который укрыл под своим зонтиком противника перед тем, как разрубить его пополам на дуэли. Но он заявляет, что «личность противника и идеи, которые он якобы олицетворяет, большого значения не имеют»[169]. В 1941 году это заявление приобретает особое звучание. Любая война хороша, говорит он, какова бы ни была ее цель; сила всегда прекрасна, чему бы она ни служила. «Бой без веры – вот формула, к которой мы неизбежно приходим, желая сохранить единственно приемлемое представление о человеке: то, где он одновременно герой и мудрец»[170]. Любопытно, однако, что благородное безразличие Монтерлана к любым идеям подтолкнуло его не к Сопротивлению, но к «национальной революции» режима Виши, что его самодостаточная свобода избрала покорность и что секрет героической мудрости он искал не в маки́, а у победителей. Это тоже не случайность. Именно к таким мистификациям приводит псевдовозвышенное в «Мертвой королеве» и «Магистре ордена Сантьяго». В этих драмах, наиболее претенциозных, а потому особенно значимых, мы видим двух властных мужчин, приносящих в жертву своей пустой гордости женщин, которые виновны лишь в том, что были просто людьми; они желали любви и земного счастья – в наказание у одной отнимают жизнь, у другой душу. И снова, если мы спросим: во имя чего? – автор высокомерно ответит: во имя ничего. Он не захотел, чтобы у короля были веские основания убивать Инес; тогда это убийство было бы всего лишь обычным политическим преступлением. «Почему я ее убиваю? Какая-то причина, наверное, есть, но я ее не вижу», – говорит он. Причина в том, что солнечное начало должно восторжествовать над земной банальностью; но начало это, как мы видели, не освещает никакой цели: оно требует разрушения, и ничего более. Что касается Альваро, то Монтерлан в одном из предисловий говорит, что в некоторых современниках ему интересны «их категоричная вера, их презрение к внешней реальности, их любовь к разрушению, неистовая страсть к ничто». Этой самой страсти магистр ордена Сантьяго приносит в жертву свою дочь. Ее станут именовать красивым словом с мистическим оттенком. Разве не пошлость – предпочитать счастье мистике? На самом деле жертвы и отречения имеют смысл только в перспективе какой-то цели, человеческой цели; а цели, стоящие выше любви и личного счастья, могут возникнуть лишь в мире, где знают цену любви и счастью; «мораль белошвеек» более подлинна, чем феерии пустоты, ибо коренится в жизни и в реальности: именно здесь рождаются более высокие чаяния. Легко представить себе Инес де Кастро в Бухенвальде, а короля – спешащим в германское посольство во имя государственных интересов. Немало белошвеек во время оккупации заслужили уважение, в котором мы отказываем Монтерлану. Пустые слова, которыми он упивается, опасны самой своей пустотой: сверхчеловеческая мистика оправдывает любое временное опустошение. Факт тот, что в драмах, о которых идет речь, она утверждает себя через два убийства: физическое и моральное; свирепому, одинокому, непризнанному Альваро недолго стать Великим инквизитором, а непонятому, отвергнутому королю – каким-нибудь Гиммлером. Убивают женщин, убивают евреев, убивают женоподобных мужчин и иудействующих христиан, убивают все, что выгодно или приятно убивать во имя этих высоких идей. Негативные мистические учения могут утвердить себя только через отрицание. Истинное преодоление – это позитивное движение к будущему, к будущему людей. Лжегерой, стремясь убедить себя, что зашел далеко, что парит высоко, всегда смотрит назад или себе под ноги; он презирает, обвиняет, угнетает, преследует, мучает, убивает. Он считает себя выше ближнего, потому что причиняет ему зло. Вот на какие вершины указует нам царственным жестом Монтерлан, когда прерывает свой «страстный поцелуй с жизнью».