Симона Бовуар – Очень легкая смерть. Повести. Эссе (страница 59)
— Что ты делала сегодня?
Я отвечаю, что виделась с Изабелью, Дианой или Колеттой, была на концерте, в кино.
— А вечером что будешь делать?
Говорю, что иду к Диане или Изабели, в театр. Он не отстает:
— У тебя все в порядке? Спишь хорошо?
Я успокаиваю его и спрашиваю, как снег. Так себе. И погода тоже не очень. Голос у него какой-то мрачный, как будто он отчитывается о нудной, утомительной обязанности, которую выполняет в Куршевеле. А я знаю, что, повесив трубку, он тут же, смеясь, вернется в бар, где его ждет Ноэли, и они будут пить вино и оживленно обсуждать события дня.
Но ведь я сама выбрала это, не так ли? Сама решила запереться в этом склепе. Я больше не знаю ни дня, ни ночи. Когда мне совсем плохо, когда становится невыносимо, я прибегаю к спиртному или глотаю транквилизаторы или снотворное. Когда становится чуть лучше, я принимаю возбуждающее и окунаюсь в детектив — у меня их изрядный запас. Когда тишина начинает душить меня, я включаю радио — и ко мне в комнату приходят голоса с далекой планеты. Я их понимаю с трудом. В том мире есть время, часы, свои законы, свой язык, заботы, развлечения, которые мне абсолютно чужды. До какой степени можно опуститься, оказавшись в полном одиночестве, в изоляции! Комната провоняла табачным перегаром и алкоголем. Повсюду просыпанный пепел. Сама я грязная. Простыни грязные. Грязное небо за грязными окнами. Грязь — это панцирь. Он служит мне защитой. Я никогда больше из него не выйду. Было бы совсем просто еще чуть дальше скользнуть в небытие, за тот предел, откуда не возвращаются. У меня в ящике есть все, что нужно. Но я не хочу, не хочу! Мне сорок четыре года. Это слишком мало, чтобы умирать. Это несправедливо! Жить я больше не могу. А умирать не хочу.
Две недели я ничего не писала в этой тетради, так как перечитывала ее. И поняла, что слова ничего не значат. Ярость, кошмары, ужас — этого не выразить словами. Я переношу события на бумагу, когда собираюсь с силами, в отчаянии или в надежде. Но полный крах, отупение, распад не отражены на этих страницах. Да и потом в них столько лжи, столько самолюбия!
Как меня обвели! Потихоньку-полегоньку Морис подвел меня к необходимости потребовать: «Выбирай!» — чтобы ответить: «Я не откажусь от Ноэли…» О, я не стану комментировать эту историю. В этом дневнике нет строчки, которая не требовала бы исправления или опровержения. Например, я начала этот дневник в Соляных копях совсем не потому, что ко мне внезапно вернулась молодость, и не для того, чтобы заполнить свое одиночество, а чтобы «заговорить» какую-то смутную тревогу. Она пряталась в тишине этого жаркого и волнующего полудня, она была связана с угрюмостью Мориса и его отъездом. Да, на всем протяжении этого дневника я и думала то, что писала, и думала обратное, а перечитав его, поняла, что окончательно погибла. Некоторые фразы заставляют меня краснеть от стыда… Можно ли до такой степени обманываться в отношении собственной жизни! Неужели все люди так же слепы или это я дура из дур? Нет, не просто дура. Я лгала себе. Ах, как я себе лгала! Я уговаривала себя, что Ноэли ничего не значит, что Морис предпочтет меня, а между тем прекрасно знала, что это ложь. Я взялась за перо не для того, чтобы вернуться назад, но потому, что пустота внутри меня, вокруг меня была так необъятна, что необходимо было хотя бы это движение руки, в доказательство того, что я еще жива.
Иногда я подхожу к окну, из которого следила за ним, когда он уезжал в субботу утром, вечность тому назад. Я думала: «Он не вернется». Но не верила. Это было молниеносным проникновением в то, что случится позже, в то, что уже случилось. Он не вернулся. Это был не он. А однажды рядом со мной не станет и этого его подобия. Машина здесь, возле тротуара. Он оставил ее. Она была раньше символом его присутствия, ее вид согревал меня. Но сейчас она означает лишь то, что его нет. Он уехал. Он уедет навсегда. Я не буду жить без него. Но я не могу и покончить с собой. Итак?..
…Почему? Я бьюсь головой о стены этого тупика. Ведь не любила же я в течение двадцати лет подлеца! И я не дура и не мегера, не знающая, кто я такая на самом деле! Наша любовь была реальностью. Она была прочной и нерушимой, как правда! Только было еще и время, которое шло, но я об этом не знала. Река времени. Вечные воды подмывают берега. Воды времени смыли его любовь. А почему не мою?
Я достала из шкафа коробки, где мы хранили наши старые письма. Фразы Мориса. Я знаю их все наизусть. И все они не менее чем десятилетней давности. Они как будто созданы для воспоминаний. Значит, наша страстная любовь, по крайней мере его ко мне, продолжалась всего десять лет. А воспоминания освещались ее отраженным светом все последующее десятилетие, придавая всему оттенок, которого на самом деле не было. И все-таки все эти последние годы у него был прежний взгляд, прежняя улыбка. (О, если бы только мне вновь обрести этот взгляд, эту улыбку!) Более поздние письма, написанные с оттенком шутливой нежности, но они предназначены мне и дочерям почти в равной мере. Иногда одна фраза, по-настоящему сердечная, контрастирует с общим обыденным тоном. Но во всех них чувствуется какая-то принужденность. Мои письма. Когда я хотела их перечитать, слезы ослепили меня.
…Я перечитала их, и тягостное чувство не оставляет меня. Вначале они вполне созвучны письмам Мориса, полны страсти и радости. Позднее в них возникает странный оттенок, едва уловимая жалоба, если не обвинение. Я с излишней восторженностью все утверждаю, что мы любим друг друга, как в первый день, требую от него подтверждений, задаю вопросы, подсказывающие ответы. Как могли они удовлетворять меня, если я знала, что сама вырвала их у него? Но я не понимала, я не помнила этого. Я не помнила очень многого. Что это было за письмо, о котором я пишу, что сожгла его после нашего телефонного разговора? Вспомнила с трудом: я была с детьми в Мужене, он готовился к экзамену, я упрекала его, что он мало пишет, он ответил грубо. Очень, очень грубо. Расстроенная, я кинулась к телефону. Он просил прощения, умолял меня сжечь письмо. Может, были и другие случаи, но они погребены в моей памяти? Я всегда воображала, что честна перед самой собой. Ужасно думать, что вся моя история, оставшаяся в прошлом, — лишь тьма и мрак.
Через день. Бедная Колетта! Я сделала над собой усилие и дважды позвонила ей, говорила веселым голосом, чтобы она не волновалась. Но она все равно удивлялась, что я не прихожу к ней и не прошу ее прийти. Она звонила и барабанила в дверь с такой силой, что я открыла. У нее был такой ошеломленный вид, что я увидела себя ее глазами. Оглядела квартиру и поразилась не меньше. Она заставила меня привести себя в порядок, собрать чемодан и переехать к ней. Служанка все приберет. Как только Жан-Пьер уходит, я набрасываюсь на нее с вопросами. Часто ли мы с отцом ссорились? Одно время — да. Это ее просто-таки пугало, ведь до того мы так прекрасно ладили. Но в дальнейшем сцен никогда не было, по крайней мере в ее присутствии.
— Но все равно было уже не так, как прежде?
Она ответила, что была слишком мала, чтобы разобраться. Она не поможет мне. Она могла бы дать мне ключ к разгадке этой истории, если бы только сделала усилие. В ее голосе тоже слышатся недомолвки, как будто в глубине души она прячет какие-то мысли. Какие? Что я подурнела? В самом деле подурнела? В данный момент это действительно так: изможденная, волосы тусклые, цвет лица землистый. А восемь лет назад? Этого я не осмелюсь у нее спросить. Или, может, я глупа? Или, по крайней мере, недостаточно хороша для Мориса? Если нет привычки задумываться о себе самой, такие вопросы ужасны.
19 января. Невероятно! Неужели я вознаграждена за это усилие над собой, за то, что предоставила Морису свободу, а не цеплялась за него? Впервые за много недель сегодня ночью меня не мучили кошмары и в горле исчез комок. Надежда. Еще очень хрупкая. Но она появилась. Я побывала у парикмахера, в институте красоты. Привела себя в полный порядок. В доме навели лоск, я даже купила к возвращению Мориса цветов. Но первые его слова были:
— Что за вид у тебя!
Да, я похудела на четыре килограмма. Я заставила Колетту поклясться, что она не расскажет ему, в каком состоянии застала меня, но почти уверена, что она с ним говорила. В конце концов, может быть, она и права? Он обнял меня:
— Мой бедный милый!
— Да все очень хорошо! — ответила я.
(Я приняла либриум. Мне хотелось держаться уверенно.) К моему изумлению, слезы выступили у него на глазах.
— Я вел себя как подлец!
Я ответила:
— Любить другую — не значит быть подлецом. Тут уж ничего не поделаешь.
Он сказал, пожав плечами:
— Разве я люблю ее?
Два дня я жила этой фразой. Они провели вместе две недели, в праздности, среди горных красот, а по возвращении он говорит: «Разве я люблю ее?» Будь я в обычном состоянии, у меня не хватило бы духу хладнокровно разыграть эту партию. Но отчаяние сослужило мне службу. Длительное пребывание вдвоем подточило их страсть. Он все повторял: «Я не хотел этого! Я не хотел делать тебя несчастной». Эта расхожая фраза мало трогает меня. Я не воспрянула бы духом, если бы это был всего лишь порыв жалости. Но он сказал громко в моем присутствии: «Разве я люблю ее?» И я все думаю, что, возможно, это начало декристаллизации, которая оторвет его от Ноэли и вернет ко мне.