18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сидони-Габриель Колетт – Ранние всходы (страница 17)

18

— Это было бы лучшим выходом, быть может…

— О-ля-ля!..

Она удовольствовалась этим тривиальным возгласом и не стала искать других слов. Она припала к телу обессиленного юноши и прижала его темноволосую голову к своей груди, которая круглилась под молодой нежной кожей. Филипп дал овладеть собой недавней нехорошей привычке к пассивности, к которой его приучили мягкие руки, но хотя он испытывал непереносимую горечь, оттого что не мог вдохнуть смолистый запах, прильнуть к такой доступной груди другой женщины, он не переставал повторять, слегка постанывая: «Венка, дорогая… Венка, дорогая…»

Она стала укачивать его, сомкнув вокруг него руки и сжав колени, как это делают женщины всей нашей планеты. Она проклинала его за то, что он так несчастен и так раскис. Она желала ему потерять рассудок и забыть в бреду имя женщины. Она мысленно обращалась к нему: «Ну… ну… Ты научишься узнавать меня… Я заставлю тебя увидеть…» И в то же время она отодвигала черную прядь с его лба, похожую на рассекшую мрамор тонкую трещину. Она по-новому воспринимала теперь близость, тяжесть этого юного тела, которое еще вчера она, подпрыгивая и хохоча, носила на закорках. Когда Филипп, приоткрыв глаза, встретил ее взгляд, умоляя ее глазами вернуть ему то, что он потерял, она ударила свободной рукой по песку и воскликнула про себя, как восклицают героини извечной драмы: «Ах, зачем ты только родился на свет!»

Между тем, боковым зрением она наблюдала за подступами к далекой вилле; она, как матрос, определяла, насколько опустилось солнце: «Теперь уже седьмой час»; она отметила, как прошла от пляжа к дому Лизетта, в своем белом раздувающемся платье похожая на голубя. Она думала: «Нам нельзя здесь оставаться больше четверти часа, иначе нас обыщутся. Надо как следует умыться…» Душа и тело ее все еще трепетали от любви, ревности, от ярости, которая все никак не могла утихнуть. Она мысленно воссоздавала облик убежищ, таких же первобытных и неудобных, как это гнездо в скалах…

— Поднимайся, — очень тихо сказала она.

Филипп захныкал, как-то сразу отяжелел. Она догадалась, что он прибегает к жалобам, к бездействию, чтобы уйти от упреков и вопросов. Ее руки, только что почти материнские, оттолкнули его повинную голову, теплый торс, и это тело, которое недавно лежало в объятиях, стало просто юношей, чужим и лживым, способным предать, обласканным женскими руками, так его изменившими…

«Его следует, как черного козла, привязать к двухметровой веревке… Заточить его в комнате, в моей комнате… Жить бы в другой стране, где не будет других женщин, кроме меня… Или чтобы я была такой красивой, такой красивой… или чтобы он был таким больным, что я должна была бы ухаживать за ним…» Движущиеся тени ее мыслей пробегали по ее лицу.

— Что ты собираешься делать? — спросил Филипп.

Она спокойно разглядывала его черты, которые со временем станут чертами лица черноволосого, банально приятного мужчины, а пока, на пороге семнадцатилетия, за малостью лет, они были еще по сю сторону мужественности. Она удивлялась, как это ужасный, выдающий мужчин признак не отметил его нежный подбородок, его правильный нос, способный выражать гнев. «Но эти черные глаза, этот мягкий взгляд, бледно-голубые белки… Конечно, ни одна женщина не устоит перед этим…» Она покачала головой:

— Что я собираюсь делать? Готовиться к ужину. Так же, как и ты.

— И все?

Она поднялась, поправила платье, затянула шелковый эластичный пояс и поспешно обвела взглядом Филиппа, дом, море, которое уже засыпало, серое, похолодевшее, и отказывалось принимать участие в закатном сиянии.

— Да, все… если только ты не выкинешь чего-нибудь.

— Что ты имеешь в виду?

— Ну… убежать разыскивать эту даму. Решить, что именно ее-то ты и любишь… Объявить об этом твоим родителям…

Она говорила по-детски строго, одергивая все время платье, словно хотела раздавить себе грудь.

«У нее груди как морские ракушки… или как конические взгорки на японских акварелях…»

Она покраснела, потому что он отчетливо произнес слово «груди», и он обвинил себя в недостаточной к ней почтительности.

— Я не совершу ни одной из этих глупостей, Венка, — поспешно ответил он. — Но мне хотелось бы знать, что сделаешь ты, раз я оказался способен на все это или хотя бы на половину этого?

Она широко открыла глаза, поголубевшие от слез, но он ничего в них не прочел.

— Я? Я не стану жить по-другому.

Она лгала, она бросала ему вызов, но за лживостью взгляда он видел, он ощущал упрямство, не знающее ни устали, ни сомнений, постоянство, которое не дает сломиться возлюбленной и привязывает ее к предмету своей любви и к жизни, как только она узнает, что у нее есть соперница.

— Ты ведешь себя более благоразумно, чем можно было от тебя ожидать, Венка.

— А ты странно. Ты разве не заметил, что мне сейчас хотелось умереть? Умереть из-за авантюры месье!

И она указала на него, повернув ладонь кверху, как это делают дети, когда с кем-нибудь спорят.

— Авантюра… — повторил следом за ней Филипп, одновременно и задетый, и польщенный. — Черт возьми! Все молодые люди моего возраста…

— Я должна еще привыкнуть, — прервала его Венка, — к тому, что ты и впрямь всего-навсего молодой человек твоего возраста.

— Венка, дорогая, клянусь тебе, что девушка не может говорить и не должна слушать…

Он опустил глаза, с самодовольным видом прикусил губу и добавил:

— Можешь мне поверить.

Он подал Венка руку и помог ей перебраться через сланцевые нагромождения, которые преграждали вход в их убежище, и низкие заросли терновника, отделяющие их от тропинки таможни. В трехстах метрах от них, на приморском лугу, вертелась на пятке похожая на белый вьюнок Лизетта, вся в белом, и ее маленькие загорелые руки подавали им сигналы: «Скорее! Вы опаздываете!» Венка помахала, но, прежде чем начать спуск, она еще раз повернулась к Филиппу:

— Фил, я действительно не могу тебе поверить. Или все наше существование до сегодняшнего дня было не чем иным, как одной из этих пошлых историек, какие описывают в нелюбимых нами книгах. Ты говоришь мне: «Молодой человек… девушка…», имея в виду и нас. Ты говоришь: «Авантюра, как у всех молодых людей моего возраста…» Но, Фил, ты все-таки не прав… видишь, я говорю с тобой спокойно…

Он довольно нетерпеливо слушал ее, смущенный тем, что искал в эту самую минуту разбросанные уголья и тернии своего большого горя, но ему не удавалось собрать их воедино. Крайняя, заметная растерянность Венка, хоть держалась она и уверенно, еще больше подсыпала этих колючек, а тут еще внезапным порывом налетел вечерний недобрый ветер.

— Пошли! Ну что такое?

— Ты все-таки не прав, Фил, потому что ты должен был бы у меня спросить…

У него пропали все желания, он был утомлен и жаждал остаться один, и, однако, приближения длинной ночи он ждал с опаской. У нее вырвался крик возмущения, ею овладела смутная неприязнь к нему; он смерил ее взглядом с головы до ног, сощурив глаза, и сказал:

— Бедняжка!.. «Спросить»… Прекрасно. Спросить разрешения, что ли?

Он понял, что оскорбил ее, она потеряла дар речи, кровь бросилась ей в голову, оставив пурпурный след на щеках, на загорелой коже груди. Он обнял Венка за плечи и, прижав к себе, пошел по тропинке.

— Венка, дорогая, ты говоришь глупости! Глупости молоденькой, ничего, слава богу, не ведающей девушки.

— Славить бога надо за другое, Фил. Ведь ты не думаешь, что я знаю столько же, сколько первая женщина, которую создал бог?

Она не отстранилась от него и смотрела на него сбоку, не поворачивая головы, потом она взглянула на неровную дорогу, потом снова на Филиппа, чье внимание было приковано к этому углу глаза, который движение зрачка делало то голубым, как барвинок, то белым, как перламутр раковины.

— Скажи, Фил, тебе не кажется, что я знаю столько…

— Молчи, Венка! Ты не знаешь. Ты ничего не знаешь.

На повороте тропинки они остановились. Лазурь исчезла с поверхности моря, она была как металл, плотная, серая, не взбудораженная волнами; потухшее солнце оставило на горизонте красный печальный след, поверх которого разлились бледные зеленые, более светлые, чем заря, блики, меж которых сияла влажная первая звезда. Одной рукой Филипп сжимал плечи Венка, другую вытянул в сторону моря.

— Молчи, Венка! Ты не знаешь ничего. Это… такая тайна… Такая большая…

— Я тоже большая…

— Нет, ты не понимаешь, что я хочу тебе сказать.

— Понимаю, и очень хорошо. Ты поступаешь, как мальчик Жалонов, который по воскресеньям поет в церковном хоре. Чтобы придать себе важности, он говорит: «Латынь! Вы знаете, латынь очень трудна!» Но он не знает ни слова по-латыни.

Внезапно она рассмеялась, подняв к Филиппу голову, и ему не понравилось, что она так быстро и так естественно перешла от драматического к смешному, от огорчения к иронии. Может, потому, что наступала ночь, он захотел покоя, пожираемоего огнем сладострастия, тишины, во время которой кровь, словно нетерпеливый дождь, стучит в висках; его тянуло к опасностям, к полному неизведанного и почти немому закабалению, согнувшему его на пороге, который другие юноши переступали, спотыкаясь, но богохульствуя.

— Слушай, замолчи. Не будь злюкой и грубиянкой. Если бы ты знала…

— Но я только этого и хочу: знать!

Голос ее звучал фальшиво, она смеялась смехом плохой комедиантки, чтобы утаить дрожь, бившую ее, и не показать, что она печалится, как все обиженные дети, которые ищут в рискованной затее возможность страдать немного больше, и еще больше, и все больше и больше, пока не наступит возмездие…