Шимун Врочек – 13 монстров (страница 16)
Люсьен не договорил. Из проема в нижней части стены медленно выползла тень, контурами напоминающая морского конька.
Я прикусил крик, сжал древко факела.
Чудовищная фигура выбралась на свет и нависла над Катанги.
Ничего гнуснее не мог выдумать и заядлый курильщик опиума.
Не человек и не животное, оно отталкивалось передними, непомерно длинными конечностями, при этом выгнувшись так, что от таза до ключиц было почти три аршина. Оно опиралось на лапы, и пальцами, человеческими пальцами скребло мох. Недоразвитые ноги волочились, перекрученные как ремни, втрое короче рук. Оранжевые всполохи танцевали на белесой, не знавшей солнечных лучей шкуре.
– Что это? – просипел я.
– Тише, иначе оно…
Нет, оно не услышало бы нас.
Ни ушей, ни глаз, ни рта у твари не было. Оно подняло лысую голову. Вместо лица – шероховатый овал в мелких дырочках. Килеобразная грудина выпятилась. Тварь запела.
Как описать ту, чуждую разуму, песню из глубин преисподней?
В ней звучал и трубный слоновий глас, и вой ветра в печной трубе, и горн, и шум морской раковины. Вихрь, гудение, подземный раскат, зов, от которого вздыбливались волосы. От которого зашевелилось укутанное в саван тело.
– Скажи, что я не свихнулся, – вымолвил Люсьен.
Но я онемел.
Катанги распрямлялся. Вставал, как Лазарь пред Господом Иисусом. Белое существо пело. Рывками марионетки, точно против своей воли, Катанги побрел к черному проему.
Я отпрянул от этого безумия, и ступня провалилась в пустоту. Я рухнул с лестницы на одеяло мха.
– Сюда! Сюда! – голосил сверху Карно.
Я подскочил, нащупал оброненный факел.
Мертвецы были повсюду. Их прогнившие, истлевшие до костей лица выплывали из темноты. Их скрюченные клешни искали меня. Их челюсти щелкали. Родители, мужья, жены, дети потомков ва’лунда. Я кружился, отбиваясь тухнущим огнем, обессиленный.
И тогда возникло оно. Белая морда в наростах и червоточинах. Скопление ороговевших бородавок, и каждая имела отверстие, и каждая сочилась слизью, и каждая пела.
Я заорал, и пересохший мой язык окропила горькая тягучая слюна существа.
А следом раздался выстрел, оглушительно громкий в замкнутом пространстве.
Девятьсотграновая свинцовая пуля, прошивающая слоновий лоб, разворотила грудную клетку существа, отшвырнула его к стене. Вспышка нитроглицеринового пороха разнесла на куски бесконечную унылую ноту. Одновременно тьма дернула за ниточки, и мертвецы исчезли в ее схронах, в трещинах подземелья.
Я ринулся, отплевываясь, на голос Люсьена, по ступенькам, к небу, к сладкому обмороку на вершине горы.
Мы не стали возвращаться в деревню за пони. Рысцой добежали до стоянки, оседлали лошадей. Через час я лежал в фургоне, царапая брезент палатки. Меня мучила лихорадка и сопутствующие кошмары. Мерещилось, что мертвецы гонятся за нами по вельду…
Изнуренного, но живого, Люсьен доставил меня в Хоуптаун. И сказал на железнодорожном вокзале вкрадчиво:
– Забудьте, Александр, постарайтесь забыть. Это наркотики в пиве чертовых дикарей. Ничего больше.
Так мы расстались навсегда, и поезд повез меня мимо строящихся мостов и торговых постов, мануфактур, католических церквей, алмазных копей, и в его протяжных гудках мне чудилась песнь безликой твари.
Но по-настоящему – я должен ускориться и перейти к важному – по-настоящему я услышал ее снова августовским вечером, прохаживаясь набережными Санкт-Петербурга. Будто нагайкой хлестнула меня невыносимая знакомая нота. Тугой звуковой канат из нитей воя, гудения, зова. Ледяной штык страха пригвоздил к мостовой.
Но ведь рядом плескались волны родной Екатерингофки, а не африканской реки. Неужели тварь настигла меня за тысячи верст от своей берлоги?
Я затаил дыхание. Адская музыка прекратилась.
Банальное недосыпание, результат бессонных ночей!
Я выдохнул облегченно, и музыка грянула с удвоенной мощью. Заморгали уличные фонари. Перекрестился дворник у притвора храма Богоявления. За чугунными подпорками Гутуевского моста клубилась тьма, и грязная пена пузырилась на воде.
Я побежал, оглядываясь, шарахаясь от прохожих. И лишь на набережной Обводного канала понял, что источником страшной музыки был я сам, что пение рождается у меня в переносице, что незримые раковины, и хоботы слонов, и горны, и печные трубы – это мои ноздри.
Я был псом, подавившимся детской свистулькой, мелодичным хрипом подзывающей смерть.
Очертя голову, я кинулся в распахнутые двери ресторана, в праздную сутолоку и счастливое неведение, я выхватил у шокированного господина столовый нож и – о, я представляю вытаращенные глаза посетителей! – принялся отрезать свой нос, от горбинки вниз, придерживая пальцами кончик. Я пилил хрящ, я втыкал острие в месиво носовых костей, я обливался кровью, но не ощущал боли.
Холодные руки опустились мне на плечи. Я повернулся. Катанги, мертвый Катанги оскалил заточенные зубы. У него были черные белки, черные десны и черный змеиный язык. Захлебываясь кровью, я полоснул ножом по его подставленной ладони, и негодующая толпа смела меня на паркет, раненный официант скулил в объятиях коллеги, верещали дамы, а я погружался в воронку милосердной тишины.
Сегодня днем я вновь запел. Пытался поздороваться с Сыромятниковым, а пение хлынуло горлом. Революционер убрался в уголок и разрыдался.
– Верно, – сказал дьячок Горохов, – верно, урод, так славословят Сатану!
Я думал убить себя карандашом, но только сломал его, и карябаю эти строки грифелем. Надзиратель отвлекся. Пора дьявольской песне замолкнуть.
Я…
Прощайте!
Борис Левандовский
Что-то в дожде
Мне тогда было семь лет – в октябре тысяча девятьсот восьмидесятого года. Восьмидесятый запомнился мне в основном двумя событиями: всемирной Олимпиадой, проходившей летом в Москве, и тем, что я отправился в школу. Ну и еще той историей, которую хочу вам рассказать.
Октябрь во Львове знаете какой? Почти британский, только, наверное, еще хуже. Этот город словно обладает способностью притягивать к себе всю сырость на Земле. Кое-кто утверждает, причина в том, что он расположен на дне материковой впадины, и это вызывает сей климатический эффект. Но кто хоть раз бывал во Львове в дождливый сезон, знает – причина совсем иная. В этом не так уж и трудно убедиться – достаточно вдохнуть здешний воздух, наполненный ароматом палой листвы, и поднять голову, чтобы всмотреться в небо. И ответ придет сам собой: этот город длинного ноября принадлежит Осени. Она живет в нем. Ну, наверно, вы понимаете, что я хочу сказать.
Для меня восьмидесятый был частью еще того волшебного времени, когда тебе семь лет и ты только начинаешь по-настоящему узнавать мир, в который тебя пригласили родители, но еще полон всяческих иллюзий. Смешных и наивных, как выяснится очень скоро, – большая часть этих иллюзий уже через два-три года будет утрачена навсегда. Но пока они еще достаточно сильны, чтобы верить в чудеса, ожидать их и надеяться. Надеяться и иногда действительно встречаться с ними. А может, это и означает – видеть мир таким, какой он есть, или хотя бы ту его сторону, которая предназначена для нас? Лично я верю, что это так. И еще верю, что, переставая быть детьми, мы не становимся лучше.
Год восьмидесятый, как и семь лет в моей жизни, стал отправной точкой какой-то странной, причудливой эпохи, когда мир неуловимо и быстро начал меняться, уносясь в туманное будущее еще не ведомыми истории и потому не предсказуемыми вселенскими путями, но, как и всякая нейтральная территория, принадлежал только себе. Он прощался с семидесятыми, еще незримо витавшими над землей и властвовавшими в умах, и, тоскуя по выходящим из моды клешам, призывал новые веяния; год смерти Высоцкого и взлета славы «Трех мушкетеров»; год, когда улицы звучали бобинными альбомами «Смоки» и «Отелем „Калифорния“» – этим великим и, наверное, единственным хитом «Иглз»; год мартовских заморозков в холодной войне и последнего, отчаянного крика увядающих «детей цветов», на смену которым вскоре ворвется грохочущее тяжелым металлом поколение панков и рокеров, чтобы так же уйти в свое время, уступив место прилизанным «пепси-боям» девяностых; ну и, конечно, незабвенные итальянцы, конечно же и они.