Руки
Лукас по‐прежнему был мельче, темнее и спокойнее Макса. И все же, когда они потихоньку начали ходить, ни у кого не возникало вопросов относительно их генетического родства. Я и сама частенько забывала о том, что Лукас – не моя плоть и кровь, пока какой‐то особый птичий крик или косой луч летнего солнца не переносил меня обратно в тот день, когда я его нашла.
В конце концов я забросила блокноты и романы, которые бессмысленно носила в сумке для подгузников, и перестала горевать по жизни, которой не сложилось. Вместо этого я предалась материнству. Нужно было выбирать: либо материнство, либо безумие.
А смирившись с материнством, я стала учиться любить своих сыновей. Макса – беспокойного, капризного, слишком похожего на своего отца, но при этом очень живого, любопытного и смешного. И Лукаса – с самого начала тихого и мудрого, будто его подарили нашей семье для уравновешивания пыла Максвелла. Не знаю, откуда Лукас брал это спокойствие, но он наполнил мою жизнь восторгом, которого я совершенно не ожидала. Пол приходил и уходил, когда ему заблагорассудится, и я старалась не обращать на это внимания. Единственным по‐настоящему благим поступком, который я от него за все годы увидела, было его решение заехать на ту поляну, где я должна была оказаться ради малыша Лукаса.
У Лукаса были волшебные руки, я не придумываю: в его прикосновении таилось какое‐то электричество, теплота или просто необыкновенная сердечная нежность. Он спасал пауков из стока воды в раковине, освобождал пчел из‐под москитной сетки, а если какое‐то животное или растение заболевало, Лукасу стоило его погладить, и дело как будто шло на поправку. И что всего важнее, он умел успокоить Максвелла даже тогда, когда мною были испробованы – абсолютно тщетно – все средства. Посреди гневной тирады Макса Лукасу достаточно было положить на брата ладони, и тот немедленно безвольно сникал или даже принимался тихонько плакать. И тогда Лукас возвращался к своей игре, как будто ничего и не было.
Дерево
Мальчики росли вместе с тополем, посаженным у нас на заднем дворе, и дерево, в свою очередь, росло вместе с мальчиками. Ветки, в лето их рождения тонкие, точно кружево, окрепли и потолстели как раз к тому моменту, когда ребята уже могли на него карабкаться, – и они лазали по ветвям, будто белки, сидели на них, словно птицы, и не уступали в красоте цветам. Пока однажды, выглянув из кухонного окна, я не увидела, что Максвелл лежит неподвижно на траве под деревом, а Лукас сидит на корточках рядом с ним. Услышав удар сетчатой двери, через которую я в панике выскочила из дома, Лукас молча показал мне ладони, на которых была кровь его брата.
Я обнаружила исковерканную руку, череп без расколов и позвоночник без переломов – мальчика поломанного, но не безнадежно потерянного. Над локтем у Макса торчала из‐под кожи неровно обломанная кость, похожая на хрустнувшую ветку. Лукас, дрожа, прижимал окровавленные ладони к ране, но понимал, что такое не исправить даже ему.
Я подняла обмякшее тело Макса с земли, Лукас осторожно подхватил сломанную руку брата, и мы поспешили в дом. Потянувшись за трубкой телефона, я должна была срочно решить: сосед, скорая или Пол? Учитель-пенсионер, живущий в трех домах от нас, подогнал голубой седан к нашей двери буквально через несколько минут.
Все время, пока шла операция, выздоровление и медленное и негарантированное восстановление работы правой руки Макса, Пол меня обвинял. Я была халатно невнимательна и неправильно подняла с земли раненого ребенка, говорил он; и какой же был идиотизм позвонить соседу, медленному и туго соображающему старику. Но еще больше Пол разозлился на мальчиков: на Макса – за то, что забрался слишком высоко, был неосторожен и оказался чересчур хрупким, а на Лукаса – моего милого невинного Лукаса – за то, что столкнул Макса с дерева, абсурдное обвинение, которое Макс, к моему безмерному огорчению, подтвердил, чтобы доставить удовольствие отцу. И когда Пол встал перед их любимым деревом с топором в руках, угрожая срубить его, если Лукас не сознается в совершенном злодеянии, мальчик дал ложное признание. По щекам его катились слезы, он то и дело бросал на меня быстрые полные отчаяния взгляды. Мы оба знали, что Макс спрыгнул.
Со временем рука у Макса зажила. История о том, что его столкнул с дерева Лукас, стала новым мифом нашей семьи, но всякий раз, когда ему это припоминали, Лукас будто бы хватал эту ложь и откладывал в сторону, как зверь, который слишком болен, чтобы укусить.
Половинки
Я развешивала на сентябрьском солнышке белье, прислушиваясь к аллее, где Макс катался на одном из новеньких синих “швинов”, которые я убедила Пола купить обоим мальчикам на двенадцатилетие. Макс снова и снова делал прыжок, для которого они построили трамплин из фанеры и нескольких камней. Я ждала неизбежного удара и вопля.
Лукас стоял на коленях рядом со мной и натирал до блеска каждую спицу своего велосипеда – копии “швина” брата. Его черные волосы в послеполуденном солнце отливали в синеву.
– Мама, что такое полукровка? – спросил он.
– Что? – изумилась я. – Лукас, где ты такое услышал?
Я нагнулась, взяла еще что‐то из корзины с бельем и прикрепила прищепками на веревку – по две пары мальчишеских трусиков на каждую большую пару Пола.
– От Джимми, – ответил Лукас, начищая изогнутое переднее крыло.
– А поподробнее? – потребовала я, привыкшая к немногословности Лукаса.
– Помнишь, как мы поймали ту рыбу, здоровенную форель?
Я ответила, что да, помню, и он рассказал мне, как они с Джимми и его отцом ездили в южную часть города к таксидермисту. Лукас сказал, что старик остановил их на пороге, скрестил руки на животе и осмотрел их с ног до головы. Потом что‐то недовольно пробурчал отцу Джимми, наконец взял у него сумку-холодильник с рыбой и унес к себе в лачугу, а их всех так и оставил на пороге.
– Я все равно входить не хотел, – сказал Лукас, протирая сиденье велосипеда. – Там воняло. Чем‐то мертвым. И очень грустным.
Я оторвалась от белья и посмотрела на сына, удивляясь его необыкновенной разумности. Тут меня отвлек грохот, донесшийся из аллеи. Я приготовилась услышать крик Макса, но вместо этого услышала, как он выругался, пнул велосипед и снова на него взобрался, чтобы попробовать еще раз.
– Мы сидели на старой шине во дворе и ждали, – продолжал Лукас и прибавил, что вот тогда‐то Джимми и сказал ему, что он расслышал слова таксидермиста. – Джимми сказал, что старик не хотел впускать нас в дом, потому что мы – полукровки.
У меня сжалось сердце. В глубине души я всегда знала, что оттенок кожи Лукаса не мог произойти от двоих белых родителей, но надеялась, что темных волос Пола и его отдаленных итальянских корней будет довольно, чтобы люди верили в нашу версию рождения Лукаса.
Лукас смотрел на меня растерянно.
– Это не очень хорошее слово, – начала я. И решила соврать. – У твоего отца есть итальянская кровь, а моя семья – немцы. Поэтому в тебе есть и та кровь, и другая.
– Папа говорит, что немцы – фрицы, – сказал он.
– Это тоже нехорошее слово. Никогда не говори так о своей семье. И вообще ни о ком, ясно?
Он нерешительно кивнул и спросил:
– А Джимми?
Джимми был светловолосым и голубоглазым и едва ли мог стать мишенью для расистских обвинений таксидермиста.
– Про Джимми я не знаю, – сказала я. – Но все люди родом откуда‐то, или же в них намешано пополам того и сего. Волноваться из‐за этого не стоит, мой хороший. Просто старый ворчун.
Лукас кивнул и спросил:
– А ты отвезешь меня к реке? Куда мы ездили с Джимми и его папой?
Я не знала, почему сама не свозила его на реку Анимас, как раньше, когда ребята были совсем маленькими.
– Только рыбу давай не будем ловить, – добавил он.
Я улыбнулась.
– Хорошо, Лукас. Я отвезу тебя на реку.
Удовлетворенный моими ответами, Лукас снова переключил внимание на свой сверкающий новенький “швин”. Не успел он вскочить в седло, как раздался грохот и вопль Макса. Мы побежали к нему, подняли с места аварии и довели до дома, чтобы обработать раны, и все это время Макс ругал Лукаса за ненадежный трамплин.
На следующий день мы втроем поехали на велосипедах к Анимасу. Лукас сразу же начал бросать в реку камешки. Он снял ботинки, зашел на цыпочках в холодную воду и скоро уже, хохоча, оказался в реке по колено. Макс злился на берегу, ему было скучно, не нравилось, что пришлось слезть с велосипеда, и он поминутно спрашивал, когда мы уже поедем. Чем больше Макс канючил, тем сильнее бросал Лукас камни, они ударялись о более крупные речные булыжники, пока один из камней Лукаса не раскололся на две половинки.
Камни
Как только Лукас узнал дорогу до Анимаса, он все время хотел только туда. Когда небо освещалось идеальным закатом или наступало полнолуние, когда Пол или дети в школе были с ним жестоки, Макс грубил и думал только о себе, Лукас садился на велосипед и ехал к реке. Меня он редко звал с собой. А когда звал, я за ним наблюдала. Мальчик менялся. Радость постепенно уходила из него, выталкиваемая тихой грустью, как будто бы он ощущал в себе нечто такое, чему не находил объяснения, и надеялся, что объяснение даст река.
Как‐то вечером в начале зимы мы оба бросали камни в обмелевшую воду реки, и солнце над белыми холмами как раз начало клониться к закату. Лукас был молчалив и уклонялся от моих вопросов про школу и друзей. Я не настаивала – если хочется тишины, пусть молчит. Но грусть, которая захватывала его все больше и больше, была для меня невыносима. И вот я решила, что, когда настанет май, отвезу Лукаса на ту поляну далеко за горным перевалом рядом с рекой Ганнисон – где младенцем он заплакал и позвал меня – и все ему расскажу.