Шамиль Идиатуллин – Убыр. Дилогия (страница 14)
Нет, не буду. Дильку надо забирать. Еще полчаса есть, но лучше на улице, чем здесь. А если не пойду, мама пойдет или папа. И что будет?
Нет.
Я открыл глаза и увидел ноги. В брюках.
Маневр.
Ну и пускай.
Я, помедлив, поднял глаза.
Передо мной стоял папа – и он опять надел пальто, хотя с милицией общался без него. Вернее, как общался – стоял и снисходительно улыбался.
Сейчас он тоже стоял, но, кажется, не улыбался. Смотрел не на меня, сверху вниз, а перед собой.
Я посидел еще секунду, уперся ладонями в дверь и с натугой встал. Ноги успели затечь, но мурашки разбежались от коленей не махом, так что можно было стоять, не постанывая и лишь чуть переминаясь. Но все равно заниматься только этим нельзя. Я перевел дыхание и посмотрел папе в лицо.
Он опять улыбался. Не снисходительно, а растерянно – губами в коросте. Папа выглядел очень больным. Вернее, изможденным и страшно постаревшим, как заблудившийся в пустыне. Умирающим от недоедания он выглядел. С его-то нормативами обжирания. Ничего не понимаю.
Глаза у папы были совсем черные, с красными белками и будто в авоське морщин – я такие авоськи у
Папа быстро облизнулся – я вздрогнул, потому что язык был синий какой-то и сухой и мог либо коросту с губ содрать, либо сам ею оцарапаться, – перекосил лицо и закивал, улыбаясь все шире. Губы у него все-таки полопались, между светло-коричневыми чешуйками надулись алые шарики – и как раз их папа не слизывал. Я совсем напрягся, заметив, что папа поднял руку. Но он прижал ладонь к груди и продолжал кивать, с усилием и улыбаясь, улыбаясь, сквозь слезы на глазах и кровь на губах. Потом попытался что-то сказать:
– Уй… Уй-й…
Я сжался, решив, что папа ругается, но он судорожно сглотнул, отвернул голову, вскинул ее, просветлев, и сказал:
–
При чем тут кит, всполошенно подумал я, но сообразил, нет, он мягче говорит, значит, прогоняет меня по-татарски. Почему «уйди»?
Я глотнул и сказал:
– Пап. Мне уйти, что ли?
У папы застыло на лице недоуменное выражение, но он неуверенно кивнул. Да что такое, с тоской подумал я, напрягся и спросил:
–
Папа так же неуверенно кивнул и сделал шаг ко мне. Я устоял, закусив губу.
Папа протянул руку. Рука была костлявая, кожа обвисла, сморщилась и вся закидалась неровными коричневыми пятнами. В кулаке что-то было зажато.
Он попытался сунуть это что-то мне в нагрудный карман, промахнулся раз, другой – костяшки пальцев скользили по куртке, а я, обмерев, глядел перед собой. От папы пахло, словно он трое суток валялся с гриппом под тремя одеялами – жарко, несвеже и нездорово.
Папа, кажется, всхлипнул, скользнул костяшками уже не по груди, а по моей висящей руке, нашел ладонь и вложил в нее, наконец, что хотел. Влажные бумажки и еще что-то твердое.
Я посмотрел.
Это был комок денег – пятидесяти- и сторублевки – и паспорт. Мой. Из него торчала зеленая бумажка. Можно было не разворачивать – и так понятно, что Дилькино свидетельство о рождении.
Папа закивал, глядя мне в глаза, поднял уже обе руки – а это было трудно, я видел, – и ткнул меня в грудь. Я устоял. Он тоже, хотя его мотнуло назад даже сильнее. И ткнул снова. Я покачнулся. На третий раз грянул спиной о дверь – и наконец понял, чего папа хочет.
Он хотел, чтобы я вышел из квартиры. А на дверь, которая мешала мне сделать это, почему-то внимания не обращал. Не видел – или забыл, что это такое. Или тратил слишком много сил, чтобы не упасть самому.
–
Папа застыл, просиял и еще раз толкнул меня к выходу.
Я последний год рос очень быстро, а папа был какой-то съежившийся, но все равно выше меня. Поэтому что там у него выше спутанной челки, я не видел. Очень хотелось приподняться на цыпочки и посмотреть – а лучше потрогать – папину макушку. Но и очень не хотелось этого делать. Я посмотрел на отца, и меня сверху вниз, от глаз до копчика, проткнула знобкая жалость.
Папа был несчастный, больной и, кажется, умирающий – нет, не то. Из него будто душу вынули, а сердце забыли, вставили вместо воздушной души что-то другое, большое и грубое, раздавили всё, что могли, – а сердце не смогли. И оно дождалось, пока то большое и грубое вывалится (отчего все тело обвисло сдутым шариком), – и теперь, чуть расправившись, отчаянно мне сигналило. Из последних сил. А я что-то там думать еще хотел.
Я перехватил папины руки – они горели сухим огнем, кочерга в печи, – осторожно отодвинул их, шагнул в сторону, нашарил за спиной ручку двери, открыл ее, стараясь не стукнуть себе по лопаткам, толкнул наружную дверь и чуть не вывалился на лестничную площадку. Наружная дверь была, оказывается, распахнута. Непорядок. Но не до него уж.
Я напоследок посмотрел папе в глаза. А он, оказывается, все улыбался, весь сморщенный, уставившись туда, где я был полминуты назад. Надо было попрощаться и сказать, куда я уйду и когда вернусь. Но я же вообще не представлял, куда и когда. И все равно сил не осталось. Я махнул рукой, повернулся, вышел из квартиры и побежал по лестнице, стараясь не подвернуть ногу, впихнуть деньги с документами во внутренний карман, где им мешал телефон, и понять, что такого странного с нашими дверьми.
Понял, только выскочив под треск разметавшихся голубей на улицу, где уже почти стемнело.
В петле наружной двери опять торчал нож. Вернее, не в петле – он был засунут под верхнюю пластинку, за которую стальная дверь прихвачена к деревянной обшивке косяка. И нож был не моим, мой во внутреннем кармане куртки лежал. Этот был – обычная хлебная пила с нашей кухни, с длинным волнистым лезвием, так что ручка почти уперлась в верхний косяк.
Я ничего не понимаю.
Они долбанулись там все.
Ладно, надо бежать за Дилькой.
И я побежал. Но на полпути, за катком, морально готовым перевоплотиться в футбольную «коробку», увидел Леху. Он сидел на корточках возле гаражей и что-то внимательно рассматривал. Юный натуралист.
Я очень обрадовался. Вот и решили, куда идти.
В декабре Леха два раза ночевал у нас. У него как раз дома закипела полная лажа: отец с матерью почти до развода дошли, а Леха получался крайним. Ну вот он и напросился, и родители не возражали. Мои из вежливости и сочувствия, а его – ну, потому что виноватыми себя чувствовали. Да им и надо было, наверное, по полной разобраться, без детских глаз и ушей.
Не знаю уж, что помогло: Лехина акция или сами в ум вернулись, но с тех пор все у них было гладко и спокойно. Не совсем без вывертов. Лехе пару раз все-таки доставалось. Но это было сильно лучше прошлогоднего сплошного боя. Да и сам он говорил: «Пусть каждый день арматурой фигачат, лишь бы между собой не цапались».
Они вроде и не цапались.
Забавно, что в декабре мы с Лехой особо и не общались даже – так, ржали вместе на переменах да в кино одной толпой ходили. Пока трепались по вечерам, сдружились, конечно. Он мне даже про свое грехопадение в летнем лагере рассказал – и про то, какой он был позорный, и как от этой коалы всю смену бегал. Ну, я тоже каким-то своим позором поделился, не помню уж каким. Верней, помню, но не скажу. Но, если честно, с Дилькой Леха куда лучше, чем со мной, сошелся. Она его припахала в какие-то свои безумные игры рубиться и даже раза три в шахматы сделала. Первый раз он ей попытался детский мат поставить – ну и попал. А потом уже поддавался, думаю. Добренький он, говорю же.
В общем, я считал, что имею право толкнуться к Лехе за такой же помощью. Не то чтобы он мне там по жизни должен – но спросить-то можно.
– Здоров, Лех, – сказал я, затормозив рядышком. – На коалу охотишься?
Леха сидел, как гопник или там азиатский гастер: просев на корточках глубже обычного и вытянув руки локтями на колени, ладошками вверх. Не самая удобная позиция для рассматривания земли. И не самая удобная поза для общения со стоящим сбоку собеседником. Но Леху это чего-то не парило. А может, наоборот, парило. Больно уж он не по погоде рассупоненный сидел: молния до пупа расхлестнута, шарф почти до грязи свисает, да еще без шапки. Обычно он был разболтанный, но в пределах, обеспечивающих выживание. Ухо-горло-нос застудит, балда. Ну, я ему не мама, кричать, чтобы застегнулся, на голову надел и сапоги почистил. Сапоги, да, были как у юного строителя запруды.
Леха так и пялился на ручеек, оказывается, который натекал от падающих с гаражного карниза капель и был бы совсем не виден, кабы не кривые блики от фонаря над катком. Потом юный натуралист повернул голову – слишком сильно, по-моему, повернул, хотя все равно шеи не хватило, пришлось ему и глаза скосить, чтобы меня увидеть, – и сказал:
– Нет.
Голос был сдавленным, что понятно. Тон был не слишком понятным. Или я его все-таки обидел чем?
Ладно, разборки и выяснения отношений не в моих интересах. Перейдем к делу.
– Слышь, Лех, – сказал я, отбросив неловкость. – Ты можешь, короче, у родителей узнать, можно мне сегодня у тебя заночевать? То есть и мне, и сестре.