Серж (Сергей) Лифарь – Я, балет и Сергей Дягилев (страница 2)
– Ну а вы, Лифарь, умеете танцевать?
Этот вопрос захватил дыхание: как, если даже Нижинская не знает, умею ли я танцевать, и сомневается в этом, то чего же мне ждать от других, от всех этих так пытливо-недоброжелательно смотрящих на меня глаз? После первого урока моё отчаяние ещё усилилось: я сам увидел, что я совсем не подготовлен и что за полгода скитаний тело моё перестало меня слушаться. «Куда я попал? Зачем я приехал!»
Ужас охватывал меня в сияющем Монте-Карло, – и ещё более одиноким и ненужным ходил я в ликующей, веселящейся толпе, высыпавшей на фейерверк (17 января ежегодный монакский праздник), блуждал по дорожкам сказочного тропического сада и думал… о том, как вырваться из этого прекрасного сияния и вернуться в унылую, хмурую Россию!
Постепенно с каждым уроком моё мрачное настроение проходило, и, когда через три недели – 6 февраля – приехал С.П. Дягилев, я уже не чувствовал себя лишним.
Немедленно по своем приезде, в тот же день, Дягилев назначил экзамен.
Дело было так. Появляется Дягилев со своим окружением. Приходит вся труппа, выговорившая разрешение присутствовать на «экзамене».
Экзамен начался.
Экзерсисы у палки прошли более чем гладко. Дягилев одобрил их. Откинувшись на своем страпонтене, Сергей Павлович поощрительно кивал головой.
Гораздо неудачнее оказалось аллегро посредине студии. Я уклонился от аллегро и остался зрителем. Я видел, как хмурился и бледнел Дягилев, видел злорадные усмешки на лицах кое-кого из труппы…
Вдруг Сергей Павлович вскочил на ноги, и с грохотом страпонтен его ударился об стену… И – тишина… Все затаилось, как перед грозою… У всех вытянутые, чужие лица, у всех – и у нас, и у артистов труппы.
Ураганом умчался Дягилев в свой кабинет. Нижинская, бледная, растерянная, поспешила за ним.
Оттуда доносились к нам раскаты его баритона – на этот раз не ласково-обаятельного, а грозного, бросающего в страх и трепет:
– Броня, вы обманули меня!.. Ведь это же полные неучи!.. И вам не стыдно было их так расхваливать?.. Я не могу, я не хочу, я не буду с ними работать!.. Я их отправлю назад в Россию… Григорьев! Режиссёр! Выписать из Лондона Войцеховского и Идзиковского! Немедленно!
Ответов Нижинской не было слышно. Да и что она могла сказать?..
Полное крушение…
К счастью, отходчивый Дягилев решил повторить через несколько дней испытание, уступая настойчивым убеждениям Нижинской:
– Сергей Павлович, они не успели ещё отдохнуть, осмотреться… Я согласна, что мои ученики не особенно сильны технически, но прыжки их, уверяю вас, совсем не плохи… Вы сами убедитесь в этом… Мы расставим несколько столиков… Вы увидите…
И действительно, хотя прыжки моих товарищей через столики были скорее спортивные, чем балетные, и немного тяжеловаты, но, как начало, как базу, их нельзя было назвать безнадежными.
Дягилев наблюдал их без одобрения, но уже не мрачнел и не бледнел, как в первый раз.
Настал мой черед.
По-видимому, я прыгал лучше своих товарищей, легче, пластичнее, без напряжения, ибо лицо Дягилева прояснилось, а в глазах его вспыхнули одобрительные искорки…
Подумав, он сказал:
– Все-таки я отправил бы их всех в Киев, но мне жаль этого мальчика, тем более что из него выйдет несомненный толк. Он будет танцором.
И я остался в Монте-Карло, маленький, жалкий воробушек; окончилось детство моей жизни – такое недетское, и началось моё отрочество – новая полоса жизни, моего настоящего становления под опекой Дягилева. Сравнивая эти семь лет жизни в дягилевском балете (1923–1929) с предыдущими семью годами (1916–1922), я вижу теперь ясно, как моя жизнь переставала более быть приключением и как вместе с тем я становился – до поры до времени – более покорным, более послушным, более отроком, менее самостоятельным и менее дерзновенным: я рождался для новой жизни, и рождался иначе, не так, как в первый раз. Тогда я более был предоставлен самому себе и должен был пробиваться в жизнь, теперь мною, моим вторым воспитанием – воспитанием для художественной жизни – руководили, и руководили так, что порой мне не оставалось ничего другого, как только следовать данному течению и держаться за руку, ведущую меня к той цели, которую я себе поставил в конце своей первой, детской жизни. Моя поздняя юность окончилась внутренним бунтом, плохо в то время сознаваемым, против того, кто помогал мне найти самого себя, против того, кто внешне, видимо подавлял мою самостоятельность, – юность всегда неблагодарна и, в боязни потерять свою самостоятельность, готова всегда к бунту против духовного отца, как бы любяще и осторожно ни было его водительство…
Обе мои жизни (я говорю о жизнях, а не о периодах жизни, потому что они органически слишком различны), и до 1923 года, и после, были отмечены владычеством в моей душе двух людей – и только двух: до 1923 года в моей душе царствовала, владычествовала она, женщина из Киева, околдовавшая моё детство, после 1923 года – он, Сергей Павлович Дягилев, великий Дягилев, от которого неотделимо моё второе, духовное отрочество. Но не она создавала меня, а я создавал её, вернее, она была созданием моей мечты. Дягилев был не моей мечтою, а настоящею, недостижимою реальностью, до которой мне так хотелось дорасти, и Дягилев вошёл реально в мою жизнь и если не создавал меня по своему образу и подобию, то помогал мне создаваться, создавать самого себя. Других людей, кроме её и его, в моей жизни и не было (я говорю о времени, ставшем далёким прошлым), и, когда их не было, я бывал осуждён на полное одиночество – и часто его испытывал.
Моё божество
Дягилев не сразу вошёл в мою жизнь, и не сразу сплелись наши жизни, и до тех пор, пока не произошло наше сближение, я редко даже видел моё божество.
Для всей труппы Дягилев был далёким, недоступным божеством – то милостивым, то грозным, чаще грозным – перед ним трепетали, его боялись. Он приходил на репетиции, окружённый своей свитой, садился, смотрел, выражал свое неодобрение – как трудно было заслужить его одобрение! – и уходил, но настоящего художественного контакта с труппой у него не было, и все свои распоряжения он передавал или через своего секретаря Б.Е. Кохно, или через администратора В.Ф. Нувеля, или через режиссёра С.А. Григорьева, или – гораздо реже – через старейшего артиста труппы Н.В.Кремнева.
Дягилев и его окружение были от меня, как и от всей труппы, безмерно далеки, недосягаемы, и я не смел и думать о том, чтобы к ним приблизиться: я только видел их издали и робко благоговел перед Сергеем Павловичем – так робко, что, конечно, он не мог и догадываться о моём благоговейном трепете. Когда мне случалось с ним встречаться, я дрожал и боялся попасться ему на глаза. Не мог слиться я и с труппой Русского балета, как слилась с нею, влилась в неё моя киевская группа – братья Хоэры, Лапицкий и Унгер: если Дягилев и его окружение были слишком высоки и недоступны для меня, то труппа Русского балета мало меня притягивала к себе своей – как мне тогда казалось – некультурностью. Технически, профессионально, в том, что касалось ремесла, труппа стояла исключительно высоко и, вне всякого сомнения, занимала первое место в мире; вне ремесла она была совсем не такой, как мне рисовалось в Киеве. В ней царствовали ещё какие-то крепостнические начала, артисты посылали мальчиков из кордебалета за папиросами и за пивом – совсем как ремесленники своих подмастерьев! Вся эта большая коммуна варилась в собственном соку и вне репетиций и спектаклей занималась сплетнями и самым примитивным флиртом; к счастью ещё, в нашей труппе, благодаря, может быть, недоступности художественной дирекции, совершенно отсутствовали интриги и подкапывания друг под друга.
В труппе случалось событие, когда какой-нибудь танцовщице удавалось найти себе мужа и она уходила из балета; ещё более крупным событием было поступление новой танцовщицы или нового танцовщика: о новичке надо было всё узнать, о нём судили и рядили, выспрашивали его и довольно-таки бесцеремонно залезали к нему в душу. Совсем другое представление было у меня о жрецах и жрицах моего любимого искусства… Только много позже я понял, что частые путешествия-турне по миру и хоть очень далёкое, но все же существовавшее влияние художественной дирекции выделяли наш балет среди всех трупп, и он был уж совсем не таким некультурным, как мне это казалось на первых порах под влиянием моей киевской мечты о каком-то особенном дягилевском балете.
Новый мир оказался совсем не таким, каким я его грезил, и я почувствовал себя в нём одиноко и неуютно. Я не находил ни в ком поддержки: Сергей Павлович меня как будто не замечал, Бронислава Нижинская отвернулась от нас и перестала нас считать «своими», отказалась от нас, режиссёр Григорьев не очень благоволил ко мне, в труппе отнеслись с предубеждением и подозрительностью к новичкам, да ещё мало подготовленным, приехавшим из «советской России», и моё внутреннее отталкивание от новой семьи менее всего могло разбивать это инстинктивное недоверие. Голодовка в России и два мучительно трудных побега из Киева к заколдованной, заветной дали – «к Дягилеву» – надорвали моё здоровье и обессилили меня: у меня постоянно болела и кружилась голова, перед глазами мелькали зигзагные круги, сердце то замирало, и я был близок к обмороку, то начинало давать жуткие, чёткие, громкие перебои. Трудно было приспособиться к новой жизни, такой непохожей на нашу советскую, трудно жить в чужой стране без языка. Все было новое, непривычное, чужое…