Сергей Залыгин – После бури. Книга первая (страница 41)
— Ей-богу, правда! Я ему дочерь, а он мне батя! Факт действительно требовал подтверждения: у маленького, неказистого Митрохина и такая дочь – едва ли не косая сажень в плечах, и голос не только не отцовский, но как будто бы даже и не ее, а чей-то чужой, она голосом этим шепотом и тихо слова сказать не могла. Сказала – и далеко-далеко кругом слышно.
Лицом же Елизавета была точь-в-точь в отца, но увеличенная в полтора-два раза и с косами. И тут было видно, что Митрохин-то, оказывается, недурен собою!
— Ей-богу, он мне родной отец, мой батя! Ну, я ко-о-огда еще углядела, что он малоой мужик-то, и тот же раз надумала уродиться в дедушку!
— Цыть ты! – сердился Митрохин. – Отец родной – шутка тебе, что ли?
— А вы не серчайте, батя, нельзя! От серчания в человеке аппетит иссыхает!
— Иди к нам, Лизавета, в партию! Будешь штанги ворочать За Двоих. И Двойное жалованье тебе хозяин Корнилов положит! – ввязывался Сенушкин и нехорошо щурился.
— Не пойду!
— Что так-то?
— Щипаться будете! Мужики не могут без того, а мне к чему?
— Недотрога! Замуж надо! Завтра же! Подыскать какого Ванюшу, от горшка два вершка, он тебя и возьмет!
— Не чаем с матерью выдать! – вздыхал Митрохин, не замечая сенушкинского прищура.
— Ну так и выдал бы! – и еще прищуривался Сенушкин.
— Не идет!
— Не иду! – подтверждала Елизавета.— В девках лучше, как замужем, вольнее!
— В старых девках останешься!
— Я перед тем, как в старые девы-то идти, посвищу – женихи-то и прибегут! Я свистеть сильно умею. Который раз парни на деревне пересвистываются, созывают друг дружку, а я и собью их с толку, они и ходят по всей деревне, ищут кто кого. Смешно!
— Просвистишься! Поздно будет!
— Тогда на учительницу пойду учиться!
— А учительницам замуж не надобно?
— Им не обязательно! Они детей учат – вот ихнее дело!
Снова вмешивался Митрохин-отец:
— Это, сказать, так учительница наша, семенихинская, мою дочерь надоумила – не выходи, дескать, Лизавета, замуж, это вовсе не обязательно! Ничего хорошего в замужем нету! И за что только жалованье от Советской власти учительница эта получает, совершенно непонятно! Грамотная, а такой проповедует разврат!
— Она сама-то замужняя? Ваша, семенихинская, учительница? – Поинтересовался Корнилов у Елизаветы.
— Какое там! Два раза замуж ходила, от обоих мужьев ушла, вот и узнала: ничего хорошего в замужестве нету
— Она-то вишь как хорошо испробовала – на два раза, а ты так без единого и проживешь? – оглядывал огромную Лизаветину фигуру Сенушкин.
— Кто его знает... Который раз так и попала бы взамуж, но на воле все ж таки лучше... Я ее еще не видела, воли-то... Как себя помню, все война, разоренье, вдовы, ребятишки-безотцовщина, одеть-обуть нечего. А нынче нэп сделался, я сытая-обутая-одетая, батя у меня добрый, так что мне жизнь-то менять? Чего ради? Разве что на учительницу выучиться... Либо вот на песни? Песни чтобы петь!
— Мы уже с матерью за сто с лишком верст к старушке ее к одной возили, Лизку-то,— сообщил Митрохин всему честному обществу,— к старушке, чтобы приворожила к хорошему какому-либо и грамотному, конечно, парню, чтобы посодействовала, но нету! Нету ни помощи, ни содействия ни с чьей стороны, хотя убейся! Как ровно в пустыне какой, а вовсе не среди человеческого и даже передового общества! Теперь я думаю: может, ко властям все ж таки пойти? Нынче власти во многом народу способствуют!
— Власти не решают личных дел! А не дай бог, начнут решать, ты, Митрохин, не обрадуешься! – будто бы и нехотя, но обстоятельно говорил мастер Иван Ипполитович.— Да и не пойдет твоя Елизавета к властям, зачем ей?
— Пойду! – громко подтверждала Елизавета. – Я и к старушке к той за сто верст с охотой ездила! Мне интересно! Что да как она шепчет, какие травки у нее, сама она какая из себя при своем-то ремесле?! Меня бы вот еще в монастырь отвезти, в монашки уговаривать! Я бы монастырь-то уж поглядела бы! И монашек! День-деньской в черном, а петь только молитвенно! Страсть интересно! Разговору об их слышано сколь угодно, а вот монастыря не видывала. Так же и власть – я бы пошла, поглядела бы, послушала, что у нее и как! Почто это – такой же человек, как я, а властвует надо мною! А может, я тоже могу? Мне бы вот еще про радио у властей узнать!
— Какое радио?
— Вот именно, какое оно? По проводу далеко слыхать – это все ж таки понятно, все ж таки провод, проволока, а ежели безо всего слышно? Власти должны объяснить, почему слыхать-то, а не просто так, безо всяких объяснений по воздуху с народом разговаривать... И песни прямо по ветру пускать! Во все стороны!
— Ну, песни – это ладно, а вот в монастырь тебе никак нельзя – монашки тихо говорят. И не смеются!
— Я потерпела бы сколько-то... А вышла за ворота и отвела бы душеньку! Похохотала бы! В девках-то везде побывать возможно – в монастыре, у властей, а замужняя женщина куда далее своей избы? Замуж – это навсегда к месту прирасти.
Корнилов действительно сомневался: Елизавета – и замужем?
Она была к людям чуткой и приметливой – голова у кого-то из рабочих болит, никто не заметил, а Елизавета приедет: «Что это у вас больные-то явились? Откудова?» Была и наивно-откровенной. «Что, Лизка, запоздала нынче с обедом? Где канителилась?» – «Ой, да у меня седни месячные, вот я и канителилась... Покуда то да се...» Была и молчаливой... Улыбается всем, но молчит. Всякой была.
Доброй могла быть, и доброй до смешного, до нелепости.
«Ули, ули, ули, махонькая моя! – как-то услышал Корнилов в березовой роще, неподалеку от палаток бурового стана.— Да как ты спала-то нынче ночь-то? Да я тебя приголублю сейчас да приласкаю, да и поцелую еще в глазки! Да покачаю я тебя на руках-то вот так, вот так!» Корнилов подошел ближе, увидал – Елизавета покачивает небольшой рябиновый, кажется, кустик...
— Ты бы, Лиза, в комсомол вступила? – спросил Корнилов.
— Собрания комсомоловские не сильно нравятся: живут как все, а соберутся, ну и говорят, говорят совсем по-другому. Совсем уже не как все... Да мне и одной не скучно, мне и одной весело петь... А зимой тропки топтать по снегу люблю!
— Дитя и есть! – вздыхал Митрохин.— Куда такую, как только не взамуж?! – И его опять осенило, Федор Данилович Красильников осенил.— Все ж таки самое трудное – это распознать в человеке человека!
Умный все-таки постоялец жил и жил до сих пор в душе Митрохина, Корнилов опять позавидовал: хорошо иметь постоянного и умного собеседника!
У него постояльцы тоже были, но временные нежданно-негаданные... Вот профессор Гредескул явился, сказал слово, вспомнил минувшее и – прости-прощай! Прочнее других в памяти застревали враги, Вильгельм Второй, например, а еще был у Корнилова постоянный оппонент – Смеляков Мстислав Никодимович... Вот еще буровой мастер Иван Ипполитович... Да и Евгения Владимировна Ковалевская уж не стала ли тоже оппоненткой?
Спросив себя таким образом, Корнилов отвечать сам себе не стал, он поскорее снова подумал о Елизавете. «У нее постояльцев в душе нет,— подумал он, – она их повсюду ищет и не находит!»
И спустя некоторое время она это подтвердила.
— Вот беда-то, Петр Николаевич, так беда: песни складывать не могу! Песня у меня есть, а слово для нее одно. Одно, а далее нету ничего... пусто! С одним-то какая песня?! С одним только одной да в поле где-нибудь, чтобы никто не слыхал, и петь. И даже не так петь, как голосить...
Елизавета была певицей, но нескладной, такой же, какой была она вся – всей душой.
На людях не пела: «Кто бы научил от стеснения избавиться, а уж тогда бы я и на людях запе-е-ела бы! По радио бы!» – но в поле Корнилов ее слышал.
Голос был необыкновенной силы, легко переходил от верхнего регистра на нижний и обратно, а песни действительно не было, пения не было, только голос сам по себе. Голос был дик и дичал, должно быть, тем больше, чем становился сильнее, и мучился этим, смутно зная, что где-то существуют другие, воспитанные и обихоженные голоса, что для них строятся дворцы, называемые театрами, и там они чувствуют себя как дома... У этого голоса дома не было, он был бездомен и поэтому несчастен... Он бы, наверное, так и не узнал своего несчастья, если бы не радио, которое Елизавета услышала на базаре в окружном городе в день Седьмого ноября...
На базарной площади тот раз не торговали, хотя подвоз был и покупатели были во множестве, но все, кто приехал из деревень, «будто с ума свихнулись», рассказывала Елизавета, все подозревали дело нечистое и ни на слово не верили агитаторам, которые, выступая по радио, говорили о годовщине Великой Революции, а также объясняли, что такое радио...
Вернувшись домой, в Семениху, Елизавета долго и мрачно молчала, Митрохин-отец заподозрил – не свихнулась ли «дочерь».
Потом она пришла в себя, но радиоголоса преследовали ее, снились по ночам, она представила себе существование другого мира, с другим, не деревенским пением, а петь сама перестала.
Она поняла, что голос – это общение, что она этого общения всегда была лишена: в Семенихе парни и девки над ней, над трубным ее голосом больше потешались, чем слушали ее. Семениха была деревней не песенной, и никто никогда не мог передать Елизавете каких-нибудь мелодий, кроме частушечных и двух-трех протяжных, заунывных, но и они не приникли к ней, она тоже никому и ничего не внушила своим голосом, ни в одного человека не проникла, и он, ее голос, когда опамятовался после того базарного дня, так и остался в ней самой и только для себя.