Сергей Залыгин – После бури. Книга первая (страница 32)
Было, было во всем этом что-то неожиданное, как бы даже и неестественное, но, конечно, вовсе не это заставило Корнилова подойти к мастеру, задать ему свой вопрос, а потом этот вопрос повторить.
— Книга ваша мне претит,— продолжил он разговор, который был между ними три дня назад.— Не могу с ней согласиться, с «Книгой ужасов», хотя и не видал ее, не читал и не прочитаю никогда ни строчки! Но не могу согласиться с ее существованием! Как случилось, что вы ее придумали? Почему? Никому же не приходило такое в голову! Никому на свете!
Спрашивая, Корнилов подумал, что мастер отвечать не будет, уклонится, сохраняя ему одному известную тайну и собственное, никому не свойственное устройство психики, мыслей и ощущений всего своего организма, но он ошибся, по лицу мастера пробежало подобие не то чтобы улыбки, но удовлетворения... Как будто здороваясь, он приподнял на голове замызганную свою кепочку, вроде бы слегка поклонился и сказал что-то похожее на «с добрым утром». А потом уж и заговорил отвечая:
— Конечно-с! Огромный в этом заключается интерес – что за человек таким вот, не стесняюсь сказать, таким вот-с единственным во всем мире писателем мог оказаться? Когда не ошибаюсь, именно это вас непременно интересует? Могу-с пояснить... Люди – они ведь какие? Они так себе интересуются друг другом, они один другому не предмет для глаза и для слуха. Вольно они интересуются только лишь собою и для себя, а поневоле другими. Но спрошу вас: и что же-с? И хорошо ли они от этого знают сами себя? Да нисколько не знают! И даже наоборот, чем более сами собою интересуются, тем меньше себя знают! Потому что – вот какая странность! – человек узнает себя не через себя же, а перед каждым из нас все время и неизменно находится как бы еще и другой, посторонний человек, однофамилец наш, так скажем, и вот ему-то мы и доверяем наблюдение за собою. За каждым своим шагом, за каждым вздохом. Но ведь этот сыщик и наблюдатель – он тоже кто? Он тоже вы, больше ему нечем быть. А затем сумма: вы – это и есть те двое. Они оба-два считают себя чрезвычайно настоящими, ну вот как эти деревья – вот это и вот это другое. А на самом деле? На самом деле существует один, другой же – для ложной идеи, для того, чтобы было кому произнести слово упрека и совести, осудить, похвалить, поддержать в иную трудную-с минуту того, первого. Так вот, теперь скажу о себе: я всегда один! Непременно один... И это от бога. Получилось это оттого, что я свою жизнь с детства не принимал как настоящую, а для ненастоящей и нестоящей наблюдающего глаза и не потребовалось, Зачем? И еще получилось это, говорю вам доверительно-с, что вот она и есть моя жизнь, но тут же и нет ее, осколки лишь от других жизней. Объедки. Остаточки. Так начал я свою жизнь – человеком презренным и даже вовсе не человеком. Но именно потому, что я принял такое начало, я уже в раннем возрасте понял, что это мое великое предназначение... Понимаете ли вы меня? А то я могу в другой раз. Досказать?
— Нет-нет,— с поспешностью сказал Корнилов,— зачем же? Продолжим! Мне отчасти – отчасти! – это даже знакомо. И понятно!
— Да-да, я вас интересую – склада необыкновенного писатель?! Вас интересует, что я знаю о себе?! Как понимаю в себе писателя? Ведь в каждом, позволю заметить, писателе самое главное-то и есть, как понимает он себя. И я продолжу об этом же... Вы мне симпатичны-с, должен сказать. Кроме того, мы ведь совладельцы, мы-с коллеги в самом что ни на есть истинном смысле... С вами у меня, я чувствую, может быть истинный разговор. А с другими нет. Я неизменно один и неразговорчив очень, потому что мысль у меня единственная – о моей книге. Я ее для человечества создаю, но и при жизни моей у меня должен ведь быть читатель. Ну, хотя бы десятеро должно быть читателей при жизни у великого писателя? Хотя бы один. Вот и будьте одним! Заметьте, у кого мысль одна, тот один. Сумасшедший, например, он почему сумасшедший? У него одна какая-то мысль, собственная, своя от начала до конца, вот он и не нужен становится никому и ему не нужен никто, ежели только не разделит с ним его единственную мысль. Ну, а я лично не нахожу собеседников еще и по причине, что я есть человек проницательности необыкновенной: я слишком угадываю в человеке его тайное.
— Ну, как это так! Как же вы угадываете?
— Очень-с просто, к вашему сведению. Ежели знаешь, что искать, обязательно найдешь. И я нахожу и вот уже высказываю человеку, сколь глуп и низок он сам и даже какая гулящая у него жена, какие глупые и недостойные у него дети. И даже каким способом он все это от других скрывает и мнится окружающим счастливым мужем-с, довольным отцом и сам себе то же самое. Иначе сказать, я очень способен-с открывать человеку его собственный ад. А вот для начала, только для начала самого угадываю в вас моего читателя. Непременного.
...Страшновато стало Корнилову. Снова и снова неловко стало ему перед неуклюжестью и неловкостью бурового мастера, перед его оплывшим лицом в пятнах, перед замызганной кепочкой.
Самое трудное было не спросить: «Ах, вот как? В таком случае разгадайте меня! Не для начала, не для книги вашей, а всерьез разгадайте! Ну-ка?»
Корнилов спросил:
— А если нет в человеке ада? Если нет и нет?!
— Есть! – уверенно подтвердил мастер.— В каждом. В каждом взрослом человеке он есть. Может, в ребенке его нет, так ведь и то, кто это знает-с?! Может, недомысленность детская и есть крохотный такой и премиленький ад? Есть он, и, поймите меня правильно-с, человек без ада никак не может обойтись и создает его сам, можно сказать, своими собственными руками и усердием, и душою собственной. У каждого это есть, имеется: адолюбие, адотворчество, адомания – как хотите можно этакое повсеместное и неизменное увлечение обозначить и назвать. Вот позвольте вас спросить-с, уж на что умен, на что к добру и злу чувствителен был граф Лев Николаевич Толстой, а разве не сотворили они сами себе ада? Ежели пришла охота посходить с ума, читайте дневники семейства Толстых. Мыслитель был, но ведь до чего невоздержанный мыслитель, до чего адолюб! Не говоря уже о Федоре Михайловиче...
— Вы о Достоевском?
— Само собою! Ну, и Пушкина тоже взять во внимание, Александра Сергеевича, уж на что светлая душа, а не избежал... Почти не избежал, все по краешку ходил. И дошел бы, когда бы не погиб преждевременно! Или Михаила Юрьевича взять, он более, чем другой кто-нибудь, был рожден поэтом и, следовательно, к аду был совершенно близехонько! О Байроне, о Джордже, о том и разговора нет.
— Это не ад. Это мучения нравственные, то есть нечто совсем другое.
— Ах, Петр Николаевич, ах, Петр свет Николаевич, названия произносите разные? Да? Это же мысль ваша туда-сюда прыгает, ровно заяц, и поэтому вам легко заняться исказительством факта: факт имеется один, имеется ад, но вы его как вам более по душе, как вам хочется, так и придумываете назвать. И объяснить не то что самому себе, а даже и всем другим-с. Ну, положим, не всем – я-то лично еще раз подтверждаю, что этаким штучкам-дрючкам от рождения подвержен не был. И, я так понимаю, это у меня от бога: он именно мне препоручил писателем моей книги состояться. Подняться с тою книгой повыше Толстых, Достоевских и прочих Гофманов. Препоручил и жизнь вручил соответственную...
— В наше время ничья жизнь никому не в удивление! ..
— Мне ужасная жизнь была необходима. Ужасающая. И не в войнах даже, не в политике какой-нибудь, это ужасно для всех, нет-с, мне в самом что ни на есть в малом нужен был громадный ужас... И он-таки у меня был, хотя я все еще его взыскую... Война там либо плен, либо под расстрелом быть, голодать, помирать – это все пустяки-с. Потому что для всех. И за год, за два, за десять проходит, то есть всему этому имеется срок. А что имеет срок, то уже пустяки. Нет, я как себя помню, так жили мы с мамашей и со многими сестрами ее в двухэтажном доме о восьми комнатах и все не могли по разным квартиркам разъехаться и дом тот между собою поделить: он наследственный был, но завещание на него неправильно было составлено и ни поделить, ни продать его никакой не оказалось обыкновенной возможности. Ну, а на необыкновенное, хотя бы и очень малое что-нибудь ни мамаша моя, ни ее сестры способны отродясь не были, так случилось. Я это к чему? Была у меня в том доме кузина Ариадна, немногим и старше меня, но гениальный был ребенок в смысле адотворчества. Ну, не было, поверьте-с, такого пустяка, чтобы она из него ада не умела бы сделать... Ей за чаем конфетку дают, а она, не говоря ни слова, на пол в истерике... У нее допытываются: почему? Ей, оказывается, две конфетки надобно либо одну, но которая поменьше. И вы думаете, больная? Да ничуть не бывало, а вот усвоила в раннем детстве, сколь необходим людям ад, сколь быстро они в него вступают – только пальчиком помани, только позови одним словом... Она властным была ребеночком, к наукам способным весьма даже посредственно, но очень умным, вот и поняла самое главное-с. Ах, какой, припомнить, театр она со всеми нами разыгрывала, не глядя, что и другие актеры в многочисленном нашем доме тоже находились! Но они уже на вторых ролях при ней находились и даже статистами. Или же вот такая пиеса, такой театр: я, бывало, утром ранец за плечи и спешу в гимназию, в третий там, в четвертый либо в пятый уже класс, а она в тот ранец вцепится ручонками, а когда подросла, так и миленькими такими ручками, головою же о ранец бьется: «Не хочу, чтобы Иванушка нынче шел в класс, не хочу, не хочу и не хочу!» И вот я остаюсь дома и провожу с нею день-деньской, забавляю-с ее всячески. Она, Ариадночка, по этой же своей способности уже в шестнадцать лет мужчину в дом привела, моего же сотоварища по гимназии, только чуть старше, а в девятнадцать уже другого, а в двадцать один третьего, и мы все, всеми семействами перед ними тоже трепетали, будто перед королевичами, потому что – Ариадночка! А уж бант ей на голове мамаша завязывала в детстве либо примеривать платье при третьем уже королевиче – так это, ни дать ни взять, мировая война, и мамашу свою собственную только что с верхней полки она не посылает, а потом требует к себе тетушку, то есть мою мамашу, и так всех, покуда тетушек не уходит до потери ихнего сознания, до тех пор не отступится ленты вокруг себя швырять, ножками топать, слезками горькими заливаться. И ежели день-другой никто с ума в доме не сходил, у нее грусть являлась и печаль, и, поверите ли, и у нас у всех то же самое, и, когда Ариадночка уезжала куда-то погостить, мы все не знали от той же печали избавления... Да-с... А один был королевич, в тех же способностях оказался и даже Ариадночку превзошел, снискал себе наряду с нею другую любовницу и поселил ее во флигелечке, флигелек у нас был такой крохотный, почти что нежилой, в него больше после этаких вот пиесок плакать бегали, чем просто так в нем жили. Да боже мой, какие бывали пиески, какие водевили! Объявлена война с Японией – водевиль, с Германией – водевиль, кто-то из лавочки три фунта колбаски принес – водевиль; тотчас одна из тетушек уже заявляет: «Мне, кстати говоря, через полгода на панель уже придется пойти из-за таких вот глупых покупок!» Ну, и не принеси той колбаски, тот же, разумеется, результат, снова панель, потому что не принесли! Мой племянничек, Виктором был крещен, тот на гражданскую мальчиком ушел, у кого только не воевал – у белых, у красных, у зеленых, у казачества,— а подаст весточку с какого-либо фронта – всегда с удивлением: я в кого-то стреляю, в меня кто-то стреляет, но ада все равно нет и сон хороший! Ну, правда, убили-с и его уже в тысяча девятьсот двадцать первом году, не знаю, на каком фронте. И далее...